Мое поколение
Шрифт:
Общеобразовательные занятия он посещал усердно.
Дядька насмешливо спрашивал его:
— Ну, химик, что вы там выучили?
Павлик рассказывал. С каждым разом дядька слушал все внимательнее. Однажды он сказал нечаянно:
— А я-то до всего ощупью доходил. Скажи на милость! — Зависть прозвучала в его голосе.
Но с одним предметом он все же никак примириться не мог — это с политграмотой.
— Политики избегай, — учил он Павлика. — За политику твоего отца повесили. Мастеру политика совсем не нужна. Она лишняя. Она смуту вводит. Какая тебе разница, кто власть? Ты себе сам власть, если у тебя золотые руки.
Он
— Особенно комсомольцев избегай, — наказывал старик и, вспомнив Костю Грекова, наливался яростью. — Они невежи, ослушники и болтуны. Нечего тебе водиться с ними. С кем дружишь — мне говори. Я их отцов всех знаю. Какого кто корня, мне все известно. Я тебе скажу, с кем можно дружить.
Но Павлик о самом своем лучшем друге никогда не говорил дядьке. Это о Гале. Он по-прежнему два-три раза в неделю приходил к маленькому домику на окраине поселка и стучал в окошко. Он сделался здесь своим человеком, членом семьи — семьи, в которой не было ни одного взрослого. Разве можно было дядю Баглия считать взрослым?
— Он у меня как дитё малое, — говорила Галя об отце. — За ним глаз нужен.
Павлик чувствовал себя здесь, как дома. Он, насвистывая, работал по хозяйству: приделал дверь к сараю, исправил везде запоры, поставил на окно ставни, сколотил поломанную мебель. Иногда ему казалось, что это он у себя дома работает. Он начинал строить планы капитального ремонта. Больше всего ему хотелось выкрасить крышу зеленой краской, как у дядьки.
Девочки привыкли к нему, ждали его прихода, а когда он приходил, карабкались ему на плечи, затевали возню. Он привык, что его называли «дядей». Он возился с девочками, делал им игрушки и сам, увлекшись, играл всерьез. Они садились тогда все на пол — Павлик, Галя, две ее сестренки — и пускались в далекий путь. Паровоз, сделанный Павликом из картона, ставился вперед. Павлик гудел в кулак. Девочки били в таз три раза. «Гу-гу-гу!» — кричал Павлик, и поезд трогался.
Они проезжали замечательные страны.
— Мы в Париже, — говорила Галя; она любила города.
— Нет, нет, мы в деревне! — кричали девочки.
А Павлик все гудел — «гу-гу-гу!» — и вез их, куда им вздумается.
Самому же Павлику никуда не хотелось ехать. Зачем? Разве не счастлив он сейчас? Разве не сбывается все, о чем мечталось?
Он вспоминал Алешу и Ковбыша. Где они теперь, зачем мечутся по земле, чего ищут? Он никогда не уедет с завода. Ему здесь хорошо и радостно.
Однажды Абрама Павловича днем вызвали к директору.
— Не пойду! — проворчал он. — Что, в самом деле, среди работы человека тревожат?
Он любил показать свою самостоятельность перед директором. Для кого директор — Дмитрий Иванович, а для него он все Митька Загоруйко — подручный слесаря, ученик Абрама Павловича. Но мастер никогда не напоминает об этом. С тех пор как Митька стал директором, Абрам Павлович относится к нему сухо, официально. Порядок есть порядок, и директор есть директор. Старик держался самостоятельно, но так, как требует того порядок. И, поворчав, он все-таки пошел к директору.
Он пришел оттуда через час, и по его серому лицу Павлик сразу понял: случилось несчастье. И все ученики почувствовали то же. Они тревожно и молча следили за движениями своего учителя: как он подошел к своему столику, как опустился, крякнув, на табурет. Они бросили работу и столпились вокруг старика, смутно чувствуя, что случилось общее несчастье —
его и их. В этой тревоге они слились вместе с мастером.Абрам Павлович поднял голову и увидел десятки кудрявых, лохматых и стриженых голов, печально склонившихся к нему, увидел расширенные тревогой детские глаза и почувствовал, что если не было ему удачи в сыновьях, так зато повезло в племянниках. Он обнял чью-то стриженую голову и сердито сказал:
— Не сдамся!
Потом встал и, ничего не объясняя ребятам, пошел в цеховую контору. Взял трубку, обругал телефонную барышню и вызвал директора.
— Это я говорю, я! — сердито закричал он в трубку. — Пора бы тебе, Митька, мой голос знать. Я тебя не раз гонял, когда ты детали запарывал, у меня учась… Ладно! Ты слушай, когда с тобой старшие говорят. Я в последний раз говорю — потерпи. Имею заявление. Да. Заявление, говорю, имею. А ты слушай. Вот мое заявление: постольку, поскольку ты моих детей выгоняешь за заводские ворота, выгоняй и меня, старого пса. Не останусь без ребят на заводе. Нет на то моего согласия. Нет и нет.
Павлика и Мишку Рубцова взволнованные ученики послали вдогонку мастеру, наказав подслушать, о чем он будет говорить в конторе.
То, что они услышали, ошарашило их.
— Выгоняют? — пробормотал Павлик. — Куда же мы денемся?
Он беспомощно огляделся вокруг себя: цех гудел ровным, знакомым гулом, словно никакого несчастья не произошло. Павлика вышвырнут за ворота, цех все будет ровно гудеть: будут стучать долбежные станки, шипеть точила, скрежетать фрезеры.
Старик вышел из конторы, мрачно бурча в усы. Он заметил ребят и понял, что они все подслушали.
Он рассердился, хотел закричать на них, выдрать за уши и… и только рукой махнул.
— Неужели правда? — робко спросил Мишка Рубцов.
— Правда, — буркнул мастер. — Плохая, но правда.
Все дело было в деньгах, поняли ребята из рассказов мастера. Время теперь трудное, всюду нужна монета, всюду нормы, каждый лишний рот — заводу тягость.
— Разве ж мы лишние?
— Вот то-то и есть, что лишние, — пробормотал мастер. — Когда еще с вас польза будет! Я сказал ему: «Ты слепой человек, ты вперед не смотришь. С кем завтра работать будешь, когда сдохнем мы?»
— А он что?
— А он мне бумаги под нос тычет. Цифирки. Я их смотреть не стал, я в этих цифирках — слепой человек.
— Что же это будет, дядя? — потерянно пролепетал Павлик.
— Не знаю я! — огрызнулся тот. — Вот пойдем все за ворота. Я на заводе один не останусь. Не брошу я вас. Пойдем, свою мастерскую откроем. Не может того быть, чтобы мы пропали.
Может быть, и в самом деле пойти, открыть свою мастерскую? Есть кой-какой инструментишко у мастера, можно на стороне заказы брать… Но куда же двадцать человек?
Старик растерянно оглядывал цех. Он привык к нему. Он привык по утрам входить сюда, когда в цехе тихо, когда около станков еще никого нет. Он медленно шел долгой токарной дорожкой, — случайная стружка похрустывала под сапогом, подвертывались иногда гайки, шпонки. Он откидывал их ногой в сторону и, чуть покачиваясь, шел дальше. Он любил эту утреннюю железную тишину, в которой затаенно плыли отзвуки вчерашнего рабочего дня и уже рождались шумы сегодняшнего. Он любил запах цеха — смесь машинного масла, железа, ржавчины и кожи. Он любил предпраздничные дни, субботу, когда станки начищаются и блестят и лоснятся, как спины только что выкупанных коней.