Мое взрослое детство
Шрифт:
А когда сын приезжает к ней на побывку, старушка
Взглянет на сына разок-другой, Летная куртка и бровь дугой. Ты улыбнешься, к сыну прижмешься. Не пропадет, мол, такой.А в конце могли идти и «Чубчик», и «Бирюзовые, золоты колечики»... Я пела что просили. Я хотела, чтобы все улыбались и были счастливыми. И в самом конце моего выступления уже можно было себе позволить все: и «та, чево там!», и спеть что-нибудь такое «залихватское»,
После выступления меня одаривали и раненые и нянечки вкусными вещами. С едой по-прежнему было очень тяжело.
Я шла домой усталая. Мне нравилось уставать от выступления. Я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям — без остатка. «Только так можно жить. Только так!».
Успех был, что там говорить. Надо смотреть правде в глаза, чего уж...
ВЫСШЕЕ ЧУВСТВО
Новое, неосознанное чувство начинало во мне рождаться именно тогда, в годы войны, когда я пела в госпитале. Я точно знала, что это чувство связано со словом «любовь». «Это — любовь». Но к чему? К кому? Номером один для меня была любовь к папе. Для нее самое большое место в сердце. Она не может смешиваться с другой любовью.
Любовь номер два — любовь к музыке, к кино, к профессии. А какая же еще любовь? Мои увлечения мальчиками и подружками? Нет, это не то... Эта новая любовь, новое чувство начинало постепенно вытеснять все остальные и становиться рядом номером один — с любовью к папе. А потом я уже не могла понять, где «любовь к папе», а где «это»? Что же это за мучительное чувство? Ну почему же, когда я пою:
И с беспредельной гордостью Ответил гармонист: С Васильевского острова, С завода «Металлист», —я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже я сама переполняюсь беспредельной гордостью, а она передается слушателям?.. Почему, когда я пою:
Любимый город может спать спокойно, И видеть сны, и зеленеть среди весны... —хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней, готова отдать все, чтобы защищать его, чтобы мой город зеленел среди весны?..
Даже за лирическими песнями:
Подарила платочек прекрасный, Ты такого нигде не найдешь, Эх, платочек, ты шелковый красный, Ты со мною по фронту пройдешь... —пою и вижу бой. Убит знаменосец с красным флагом, но флаг нужен, без флага нельзя... и боец, весь израненный, поднимается и ведет в бой остальных! А в руке у него, как знамя, красный шелковый подаренный платочек. Вот и «прошел по фронту» платочек.
Это «чувство», эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я бывала под гипнозом «этого» чувства.
Теперь я знаю, как «это» чувство формулируется. Я знаю, что это за любовь. Это — любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и
так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце.«Это» мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого.
Он любил землю. В самом прямом значении слова «земля». Не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходим. Он брал ее в руки, пересыпал, целовал ее: «Ах ж, моя земелька дорогенькая... Тужилася, кормилица, тужилася... и якеи мне цветики подарила»,—так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Но все цветы — розы, сирень, ландыш, даже березку — он называл одинаково: «цветики». «Пей водичку, земелька... попей, детка...» Я всегда любила смотреть, когда он разговаривал с землей, с цветиками, придумывал им все новые и новые ласковые слова...
Папа любил пение русских хоров. После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть, на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более восторженно приветствовать хор.
— Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летить уверх, не застреваить... Горло не зажимають, як у нас ув опири харькивский. Усе влыбаются, довольные... Эх, птичка моя, як поють!
Как истинно русский человек, он «жалел» людей. Я не помню, чтобы его не любили. О врагах не могло быть и речи. Людям он прощал и мелкие грехи и крупные, и мама его так и не смогла переделать — ни в чем. Он мог шутить, но обидеть человека — не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог то «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное бывало, особенно до войны, когда «быв ще молодой» (сорок два года). Обижал только маму — «Ну, ето дело святое. Штоб свое место знала...»
Когда папа и мама переехали ко мне в Москву, вскоре, если он выходил во двор, к нему со всех балконов и окон слетались все голуби и сопровождали его до самого парадного. А пока папа поднимался на лифте на пятый этаж, голуби уже сидели на балконе и ждали. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Всюду валялись перья, крошки хлеба, зерна...
— Мам! Когда он успел, вы же недавно здесь...
— Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове он все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь — кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек...
Мы боялись заикнуться, что от голубей только грязь. «Якая грязь? А ты — хозяйка, возьми сама и вбери ету грязь (тут он букву «г» произносил твердо). Ето птица божеская...»
Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку», — что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи... Якой исключительно русской души етый Гогаль. Бьет наповал...» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! Птица-тройка! Знать, у бойкого народа ты могла только родиться. В той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разлеглась на полсвета...» Он сидел на нашей кровати с шариками, держал в руках «Гоголя», весь светился. И мне казалось, что он делался выше, шире, еще могучее — как вся русская земля, а он горд, что родился и живет на этой земле. "Вот ето талант! Пишить просто, а душу жметь... Эх ты, Гогаль...»