Могила воина
Шрифт:
Эти слова вдруг его поразили. «Не есть ли все, что мы делаем, сплошная r'egence d'Urgel? Ведь мы ничего не знаем, ничего не понимаем даже тогда, когда слова нам известны и понятны! И греческий вопрос это – r'egence d'Urgel, и итальянский вопрос тоже, все, все – r'egence d'Urgel!…» Доложили о приезде герцога Веллингтона. – «Просить, просить», – сказал царь, снова почувствовав крайнюю неодолимую усталость. «Ему всего этого не разъяснишь. Как же ему сказать? Он будет в восторге. Может, я ошибся опять, и нужно как было?»
Вошел Веллингтон в русском фельдмаршальском мундире с Андреевской лентой. Они поздоровались с преувеличенной радостью и тотчас приступили к обычному введению. Герцог спросил о здоровьи царя и императрицы Елизаветы, осведомился, не слишком ли утомительна была дорога. Александр I задал вопросы о короле Георге, о разных принцах. Первая часть вступления не утомляла, но надо было за собой следить, чтобы не зевнуть, не спросить о
– Какое у вас несчастье! Бедный маркиз Лондондерри! Я был совершенно поражен этим известием. Но как, как это случилось?
У Веллингтона лицо тотчас стало одновременно грустным и каменным.
– Маркиз Лондондерри был переутомлен. Вашему величеству трудно себе представить, как много он работал! Я не раз убеждал его поехать на отдых, но он не слушался ничьих советов. В августе все же, перед конгрессом, он решил немного отдохнуть и выехал в свое имение Крэй-Фарм. И вдруг – очевидно, какая-то минута меланхолии: к изумлению и ужасу всей Англии, он покончил с собой.
– Но у него бывали и до того минуты… меланхолии?
– Никогда, ни малейших. Он был до последнего дня бодр, весел, здоров. В обсуждении государственных дел проявлял обычную ясность, свой обычный светлый ум. В последний раз он обедал у меня дня за три до своей кончины. На этом обеде был и посол вашего величества, граф Ливен. Маркиз Лондондерри был бодр, умен, любезен по обыкновению.
– Так что вы и тогда ничего в нем не заметили?
– Ничего решительно. Разве немного грустное настроение? После обеда мы еще погуляли. Он был совершенно здоров.
– Бедный маркиз! Я очень его любил, – сказал царь, несколько раздраженный обманом. – Знаю, что у вас мы найдем те же качества светлого, ясного ума, которые отличали покойного маркиза. Кстати, разрешите поблагодарить вас за вашу интереснейшую записку, я пока успел только пробежать ее, – бегло сказал царь; пожалел, что не спросил у Волконского заглавия записки, – и принялся излагать свои новые мысли. Объяснил, что в жизни народов очень трудно изменить что-либо к лучшему, особенно когда не знаешь, что лучшее, что худшее. Поэтому все нужно предоставить воле Божией, а в первую очередь все эти печальные греческие дела, обозначенные в программе как «les d'emel'es de l'Orient».
– Провидение не для того дало мне восемьсот тысяч солдат, чтобы я их посылал на смерть ради идей, быть может, неверных, или ради своего честолюбия. Будем охранять то, что совершенно бесспорно: вечные заветы добра и правды. Они одни для нас всех. Не может больше быть английской политики, или русской, или французской. Должна быть общая, единая политика, стремящаяся к общему благу народов…
Царь говорил с некоторым раздражением, чувствуя в своих словах неясность и противоречия. Еще больше раздражала Александра I радость, которая медленно всплывала на лице его собеседника и которую тот тщетно пытался скрыть. Веллингтону сразу показалось, что в царе произошла какая-то перемена. [11] Он еще не все понимал, но чувствовал, что нежданно-негаданно привалило счастье: Россия в греческие дела не вмешивается! Это было то самое, чего он должен был добиваться по полученным им в Лондоне инструкциям. Теперь это осуществлялось само собой, без ожидавшейся упорной дипломатической борьбы. Россия с Балкан уходила, следовательно, Англия могла занять ее место. Коварных, маккиавелических мыслей у герцога не было, да он был на такие мысли и неспособен. Но тут за него думали и радовались инстинкт, вековые традиции, души предков. Веллингтон проникновенным голосом сказал, что понимает, одобряет, высоко ценит благородные слова царя; они всецело выражают и точку зрения правительства его величества.
11
«С той поры он стал проявлять признаки утомления жизнью», – говорит об Александре I в своих воспоминаниях князь Меттерних. Впрочем, Шатобриан эту перемену относит к несколько более позднему времени и, со свойственной ему скромностью, приписывает своей отставке: «Son d'egout des affaires et des hommes publics s'augmenta quand nous f`umes jet'es hors du minist`ere; et il mourut dix-huit mois apr`es notre chute».
– Я чрезвычайно этому рад, – сказал Александр I холодно. «Ну и пусть идет к…», – вдруг, уже не по французски,
подумал он. Ему стало смешно. – Но я хотел побеседовать с вашей светлостью еще и по другому вопросу – неожиданно для себя самого, спросил он. – Это r'egence d'Urgel, вопрос, как вам известно, чрезвычайно важный. Что вы думаете о r'egence d'Urgel?– Мне пока трудно высказаться с полной определенностью, – ответил, запинаясь, герцог Веллингтон, тоже впервые слышавший о таком вопросе. Он не умел лгать, и лицо его выразило смущение.
– Но я должен знать ваше мнение. Если мы не придем к соглашению по этому вопросу, мне придется пересмотреть и мою греческую политику, – сказал царь, довольный своей шуткой. «Пусть его светлость не спить всю ночь!…»
XIV
Эпиграмма на лорда Кэстльри вышла не очень остроумной. Эпитафия, тоже в стихах, просто непристойна. [12] Как бы ни относиться к Кэстльри, писать так об умершем человеке, вдобавок умершем трагической смертью, не очень по-джентльменски. «Кажется, ума и вкуса начинает убавляться», – угрюмо подумал Байрон. Он вынул из папки только что законченную рукопись двенадцатой песни «Дон-Жуана», перелистал ее и стал еще мрачнее. Иногда ему казалось, что эта поэма гениальна, что она, и только она, несмотря на провал у публики, обеспечит ему так называемое литературное бессмертие. Но порою думал совсем другое. «Насмешки над Ротшильдом, Берингом, Веллингтоном, Мальтусом, – какая же это поэзия? Что, если это политический фельетон, вроде тех, которые начинают появляться в газетах, да еще и не очень остроумный?…»
12
В английских собраниях сочинений Байрона эта эпитафия печатается с пропуском, обозначаемым точками.
Он бросил переписанные начисто листы в ящик, взял со стола один из пришедших днем номеров «Journal des D'ebats» и стал читать корреспонденцию из Вероны: «Les pr'esomptions que le Congr`es se prolongerait jusqu'en 1823 ne se sont pas confirm'ees. On peut maintenant croire, avec assez de confiance, que la cloture aura lieu vers la mi-d'ecembre. C'est l'heureux r'esultat de la parfaite harmonie qui, pour le bien-etre et le bonheur des peuples, r`egne entre les monarques de l'Еurоре. Par l`a, augmentent de jour en jour les garanties pour le maintien de la paix du monde, le premier besoin des Etats `a la suite des violentes secousses qui se sont fait sentir pendant tant d'ann'ees. Tous les monarques continuent de jouir d'une parfaite sant'e. L'Empereur Alexandre…»
Отложил газету. Чувства у него были смешанные. Ко всем, или почти ко всем, собравшимся в Вероне людям он относился с совершенным презрением. Но они, именно они, делают жизнь, это не стихи. Большинство практических людей, с улыбкой говоривших ему комплименты, считали, конечно, вздорной его профессию, – ведь, что ж отрицать? это профессия, – на их мнение он никогда никакого внимания не обращал. Другим поэтам попрежнему советовал писать, хоть их поэзию не ставил ни в грош. Однако, сам чувствовал, что писать больше невозможно. Перейти на прозу, как советует поэтам старик Гете? Писать просто, совсем просто, как дневник, как письмо? Публика ждет поэм, притом именно таких, какие были прежде, байронических, – о них он теперь не мог подумать без отвращения. Новых его стихов публика не любила, не признавала и не читала или читала гораздо меньше. И как он ни презирал чужое мнение, чувствовал, что успех ему необходим, как воздух, – хоть говорить нужно всем обратное: и успех, и неуспех одинаково мало интересны. «Что же остается в жизни?…» Ему показалось, что наверху плачут. Тереза теперь плакала чуть не целыми днями. Он делал вид, будто не понимает, и изумленно пожимал плечами. Он понимал. Нет, наверху ничего не было и не могло быть слышно: в этой, под замок выстроенной, генуэзской вилле стены, полы, потолки были толстые. «Что же с ней делать? Все безвыходно: литература, жизнь, дела с женщинами… Одно утешение, что недолго»… Его здоровье тоже было плохо, совсем плохо.
Посмотрел на часы, – шел первый час ночи, – взглянул нерешительно на кровать, украшенную баронским гербом и девизом их рода «Crede Вiron». – раздраженно подумал, что пора убрать ерунду: глупо одновременно щеголять демократизмом и выставлять напоказ гербы и девизы. «Нет, заснуть будет невозможно»… Отворил дверь и, ничего не надевая, несмотря на холодную ночь, вышел на балкон. Средиземное море было освещено луной. Зрелище в самом деле было прекрасное, – хоть стихи пиши, тысячную по счету поэму о море и о луне, – но ему надоело все: и пейзаж, которым в одних и тех же выражениях восторгались посещавшие их изредка туристы, и нарциссы, – «Байрон страстно любит нарциссы», – и лимонные деревья, и вилла Альбара, и сад виллы Альбара, и Генуя, и Италия. Все красиво до отвращения. Бежать подальше от этой красоты.