Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:

Так думаю я, сидя в холодной, уплотненной квартирке Шереметевского переулка в Москве, в то время как там, за рубежом, происходят совещания: претенденты, бывшие министры, бывшие думцы, епископы, журналисты... В квартиру вчера вселили проститутку; комендант ходил по коридору и кричал: "Если не поставите ей кровати, в двадцать четыре часа вы будете выселены". У нее ночевали две женщины и мужчина; песни до трех часов ночи... В коридоре напротив меня женщина с четырьмя детьми -- с семи часов утра визг и гам... Ухожу в прошлое. Пишу. Даже картины прошлых грехов дают утешение от окружающей действительности. В них побудительная сила, побуждение к работе -- все-таки жизнь; здесь кругом одно умиранье, надвигающаяся смерть... Ухожу в прошлое.

Хочу теперь рассказать, как вопросы, затронутые в предыдущей главе, отразились в нашей семье.

ГЛАВА 7

Княгиня

Это было в Риме. Я сидел у одного католического священника и читал ему русскую рукопись. Он не знал, кто я такой. Почему я к нему попал и какую рукопись читал, это будет сказано в своем месте. Он слушал и вдруг прервал меня:

– - Это большой богослов писал.

– - А если я вам скажу, что это писала женщина? Он посмотрел на меня, его глаза расширились:

– - Так это княгиня Волконская!

– - Да.

Моя мать написала две книги по церковным вопросам. Одна называлась "О церкви" и была напечатана в Берлине приблизительно в 1887 году. Другая -- "Церковное предание и русская богословская литература" -- вышла во Фрейбурге через год после ее смерти, в 1898 году. Я не буду излагать содержание этих трудов и превращать страницы моих воспоминаний в богословский трактат или в арену церковной полемики; но я хочу обрисовать смысл этих книг, указать место, какое они занимают в биографии автора, как принципы, руководившие пером его, сказались в жизни и что дало столкновение этих принципов с действовавшими тогда течениями общественной и правительственной мысли. Имя моей матери, ее книги, то, что по поводу этих книг писалось, что разыгралось вокруг нее в момент ее смерти, -- все это заслуживает внимания исследователя русского общественного мышления. Смотрю на дальнейшие строки не как на семейные воспоминания, а как на материал, который предлагаю будущему исследователю.

Думаю, что из предшествующих глав ясно обрисовалась удушливость той нравственной атмосферы, в которой мы жили. Для человека с сильной духовной жизнью в области вопросов веры она была невыносима. Кто мог работать на пути прояснения и оздоровления атмосферы, работал. Моя мать сделала из этой работы задачу своей жизни.

В ее трудах надо различать две стороны: церковно-богословскую, католическую, то есть апологию первенства римского епископа перед прочими епископами, первенства, божественно установленного через апостола Петра и исторически осуществленного церковным признанием, и -- сторону государственно-юридическую, общественно-воспитательную, то есть требование духовной свободы в делах веры, права каждому верить по совести своей, а не по принуждению, и равенства всех в этом отношении перед законом. Разграничение этих двух сфер очень важно для правильной постановки разбираемых вопросов. У нас в России они смешивались; ни богословское мышление, ни бюрократическое не умели их разъединить. Между тем в разъединении их залог логической ясности, неподкупности и бескорыстия выставляемых требований. Я уже указывал на то, что у нас как только человек поднимал голос за свободу веры, его сейчас подозревали, его требованию подыскивалось постороннее побуждение -- церковники говорили: он не православный, шовинисты говорили: он не русский, бюрократы говорили: он неблагонадежен. Никогда не умели у нас верить в искренность принципиальных требований. Работы моей матери дышат принципиальной искренностью. Не для того она ратовала за католичество, чтобы закон гражданский и уголовный карал другие веры; не потому она ратует за свободу веры, чтобы оградить католичество преимущественно перед прочими вероисповеданиями. Искренность побуждений и беспристрастие требований сообщают ее писаниям их внутреннее равновесие.

И однако, так искалечены наши умы, извращено наше мышление, что люди не сумели даже почувствовать эти личные качества автора.

Первая книга, "О церкви", вызвала бурю негодования среди представителей чиновного православия. Но еще показательнее, нежели негодование, был тот переполох, который овладел умами. Они очутились перед новым, совершенно им незнакомым противником. Они, выросшие в неискренности официального вероисповедного доказательства, в полемических приемах чиновно-богословской литературы, оказались лицом к лицу с искренностью, убежденностью и логикой такой, что не поддавалась подкопу. Естественен переполох. Протоиерей Лебедев сказал: "Эту книгу писали пятнадцать иезуитов, а княгиня Волконская дала только свое имя". Как типичен этот отзыв о книге, которая вышла анонимно, и как он рисует растерянность людей, непривычных к логическому мышлению.

Обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев, выразившийся про мою мать: "Самая опасная женщина в России", -- назначил двух официальных оппонентов, профессора Казанской духовной академии Беляева и настоятеля петербургского Казанского собора, упомянутого протоиерея Лебедева. Они написали свои опровержения на книгу "О церкви". Интересующиеся найдут разбор этих опровержений и оценку их критических приемов во второй книге моей матери. Здесь скажу лишь, что ни перед какой низостью не остановились наши чиновники богословия, чтобы не только подорвать доверие к книге, но и опорочить автора. Довольно сказать, что опечатки берлинского издания были использованы и обращены в укор автору как сознательные с его стороны искажения; он был обвинен в

самых чудовищных подлогах. Я уже не говорю о всяких побочных обвинениях в области того, что принято называть инсинуациями, -- отсутствие патриотизма, неблагонадежность, "польские симпатии" и тому подобная оскорбительная дребедень.

Практических последствий с точки зрения закона все это не имело. Ее общественное положение ограждало ее. Александр III, узнав о ее переходе в католичество, сказал: "А для меня она все-таки останется православной". Странные слова. Если принимать их в объективном смысле, то это какой-то самодержавный каприз; если же принимать их в субъективном смысле, то это какая-то добровольная слепота. Во всяком случае, закон закрыл глаза. Но это лишь усугубляло нравственное страдание матери. Сознавать, что благодаря своему общественному положению она пользуется неприкосновенностью, в то время как тысячи безвестных бедняков страдают, -- какое мученье в этом преимуществе! Она ничего не скрывала и от авторства не отказывалась. Положение перед законом было ответственное: католическая пропаганда каралась лишением собственности, не говоря о заключении в монастырь, покаянии и прочих мерах увещевательного характера. С этой точки зрения слова Александра III принимают еще и другое значение и получают характер высокомилостивый, как не допускающие применения закона. Для моей матери, конечно, быть лишенной любимой Павловки, единственного места, где она дышала свободной грудью и могла в своей библиотеке работать без стеснения, было бы не только горьким испытанием, но и равносильно невозможности продолжать свою работу. А она решила продолжать ее и продолжала.

Она начала большую работу в ответ на критику, которой была подвергнута ее книга. Этот труд был много значительнее первого, -- плод семилетней работы. Но она не хотела, по причинам, о которых скажу ниже, издавать его при жизни. Как ни трудно было ей жить под гнетом гнусных обвинений, она молча переносила этот гнет в течение семи лет и только иногда, и то мимоходом, без всякой особенной настойчивости говорила: "После моей смерти ты напечатаешь". Говорилось это не как просьба и не как торжественный завет, а как нечто, что будет, потому что не может не быть.

Условия, в которых она работала, были очень трудны. Вряд ли какой-либо профессор согласился бы писать серьезный труд в такой "некабинетной" обстановке. Только в Павловке была она действительно свободна, имела совсем уединенную комнату; только там никто ей не мешал, никто ее не отрывал. Только в Павловке имела она возможность разнообразить свой труд таким отдыхом, который был ей наиболее по сердцу: от "святителей" своих (так мы называли ее работу) она с садовыми ножницами и пилой шла к своим деревьям и кустам. И елки, и каштаны, и дубки, и белая акация, и бересклет были наперсниками ее дум; и часто, возвращаясь домой с охапками цветов, с пригоршнями семян, с карманами, набитыми желудями или червьими гнездами, которые сжигались на кухне, она приносила с собой новую мысль, проект новой главы или какую-нибудь блестящую полемическую искру. С приливом духовной жизни возвращалась она после всякого общения с природой. Большая грудь, какую я видал только на античных статуях, дышала с вольной полнотой, и переход от работы физической к умственной совершался с такой естественностью, как будто одна была лишь видоизмененной формою другой. Стройная простота движений, совершенно античное согласие с природой при высокомерном пренебрежении к внешнему украшению, величие истинного аристократизма. Удивительна была линия черепа от зарождения носа до затылка, и удивительна чистота этой линии под гладко приглаженными черными волосами. Прекрасна была рука, немножко пухлая, но крепкая, с выпуклыми ногтями; жест был выразительный, с чисто латинской меткостью.

Ее комнату в Павловке я хранил в том виде, в каком она ее оставила. Внизу угловая комната с единственным окном во двор, на запад; письменный стол наборного дерева, итальянский, складной стул такого типа, что во Флоренции называется "стул Савонароллы". Комната суровая, не "дамская"; по стенам виды Италии, фрески из церкви в Ассизи, двор дворца Барджелло. На столах книги -- Данте, большой с застежками том Четьи Минеи... Все это просуществовало после нее двадцать два года, та самая обстановка, в которой она работала там, в Павловке, среди своих дубов. Не могу не вспомнить, что после смерти ее мы, как водится, заказали парчовый покров. Когда его принесли и мы покрыли ее, сестра моя сказала мне: "Посмотри на галун". Я посмотрел -- на нем был орнамент из дубовых листьев и желудей...

Павловка, благодаря равномерности, с которой она удовлетворяла духовным стремлениям моей матери, сделалась потребностью ее природы. В другом месте записок (последняя глава "Странствий") я говорю о значении, какое имела для нее Италия; но я не знаю, что, собственно, владело больше ее существом, -- Италия или Павловка. Италия была для нее очагом самокультуры, источником духовного самообогащения. Павловка совмещала в себе все то, что привязывало ее к другим. Чувство Родины, до боли владевшее ею, имело здесь соприкосновение с землею и людьми. И проникновение ее в окружающую жизнь было столь же внешне мало заметно, сколько внутренне глубоко и ценно. По крайней мере в феврале 1918 года, уже после утверждения большевистского владычества, на волостном сходе в селе Павлодаре, где присутствовало 750 человек, крестьяне вспоминали с признательностью об участии, с каким входила в их нужды "покойная княгиня"...

Поделиться с друзьями: