Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мои воспоминания. Книга вторая
Шрифт:

ГЛАВА 24

Возникновение «Мира искусства»

Среди зимы 1897–1898 года я вынужден был снова отлучиться из Парижа и провести целых два месяца в Петербурге. Главной причиной того было устройство тенишевского дара в Музей Александра III. Однако за этот период случилось еще два происшествия, которые имели исключительное значение в моей личной жизни и в жизни всей нашей группы. Первое событие — устройство Дягилевым выставки русских и финляндских художников — нашей первой самостоятельной выставки, устроенной в зале Музея барона Штиглица; второе — начало реализации нашей старой мечты — создания журнала, который должен был служить распространением взглядов нашей группы на искусство.

Если бы этот наш журнал уже существовал в момент, когда была устроена только что упомянутая выставка, и существовал под тем названием, которое, после многих споров, ему было дано, то эта выставка вошла бы в историю как «Первая выставка „Мира искусства“». Она уже была устроена согласно тем принципам, которые были положены в основу нашего журнала и нашего общества. На самом же деле она под этим названием не значилась, а значилась выставка русских и финляндских художников, а такое название само по себе ничего не говорило ни о наших задачах, ни о нашем направлении. Впрочем, самый факт, что организатор выставки счел нужным пригласить к участию группу финляндских художников, означал известный уклон и известный принцип. Это соединение нас с финнами было средством для выражения того космополитизма в искусстве, которому наша группа готовилась служить

с самого возникновения своего сознательного отношения к художественной деятельности. Мы горели желанием послужить всеми нашими силами родине, но при этом одним из главных средств такого служения мы считали сближение и объединение русского искусства с общеевропейским, или, точнее, с общемировым. Уже во имя этого служения Дягилев предпринял обе свои первые выставки — «Немецких и английских акварелистов» и «Скандинавских художников», и если бы он уже тогда обладал достаточными средствами, то он свою третью выставку сделал бы прямо международной. Этими средствами, однако, он еще не обладал (нашел он их лишь в следующем, 1899 г.), пока же удовлетворился известной полумерой, отражавшей тот же принцип. За невозможностью пригласить в Петербург всех выдающихся западных художников, он ограничился ближайшими, которые до тех пор ничем не были связаны с русскими. Ведь Финляндия в отношении России была чем-то вроде заграницы, частью Западной Европы.

С финским искусством Дягилев успел ближе познакомиться, устраивая свою скандинавскую выставку, но с одним из самых значительных финских художников, и как раз с тем, который считался главным представителем финской школы, я и Бакст уже несколько лет были знакомы. Никогда не забуду, до чего мы были взволнованы, когда весной 1891 года на одном из ужинов у моего брата Альбера мы оказались соседями Альберта Эдельфельта, этого статного, красивого человека, о котором мы знали, что он пользуется большой известностью в Париже и что картины его висят в парижском музее. Войти в непосредственный контакт с такой знаменитостью, беседовать запросто с ним, слышать из его уст рассказы о том, что сейчас творится на свете, что принято любить, что презирать, — это ли не было для нас великим счастьем? При всей нашей блазированности в разных смыслах, в нас было тогда еще много наивности и известного провинциализма, и поэтому мы буквально насели на Эдельфельта, закидывая его вопросами и чуть ли не экзаменуя его. Надо при этом заметить, что этот типичный северянин, в котором было больше шведских элементов, нежели финских, обладал совершенно исключительным шармом; его большие глаза из-под строгих бровей точно светились, в них точно отразилась таинственность белых ночей, гладь студеных озер. И в то же время это был элегантнейший светский человек, превосходно одетый и еще лучше воспитанный. Он, видно, ценил свою принадлежность к лучшему обществу — как у себя на родине, так и во всех странах, где он был прославлен как художник. Это был во всех смыслах изысканный господин, а в наших глазах его голова была еще окружена ореолом «парижского признания».

С тех пор Эдельфельт, встречая радушный прием как в высших русских кругах, так и в лице Александра III и Марии Федоровны (ведь императорская чета питала особую склонность к красотам финляндской природы и каждое лето проводила несколько недель в плавании среди финских шхер), стал довольно частым гостем Петербурга, и в один из этих приездов он при весенней выставке в Академии художеств устроил показ последних своих работ. Говоря откровенно, эта выставка меня разочаровала. Как раз тогда я начал заглазно увлекаться импрессионизмом, я стоял за более свободную манеру, — все же картины и портреты Эдельфельта отличались некоторой сдержанностью и некоторым безразличием к краскам. Однако разочарование это не помешало тому, что мы продолжали любить и почитать художника, и вполне естественно, что именно через него произошло затем наше сближение с его соотечественниками, среди которых нам особенно полюбились тонкий, разносторонний Эрнефельд, более грубоватый здоровяк Бломштедт и, наконец, тот художник, которого сами финны почитали за своего национального гения, за большого эпического поэта в живописи — Аксель Галлен. Кроме того, на нашу первую выставку Дягилев пригласил еще несколько молодых финнов, и среди них Энкеля, про которого тогда говорили, что он зря прожигает свой исключительный талант. Приглашен был и выдающийся скульптор (такой же парижанин, как Эдельфельт) — Вальгрен.

Факт участия на нашей выставке финских художников мог быть рассматриваем как значительная новость и даже как нечто имеющее символико-политическое значение [9] , однако не в этом был главный интерес выставки, а в том, что молодое русское искусство выступило в первый раз в каком-то обобщении. Впрочем, если не считать склонности к скандалу нашего лидера Дягилева, сами мы вовсе не собирались бросать какой-либо вызов. Мы просто хотели предстать в качестве известного единодушного целого, а если у нас и была своя творческая программа, то она не выражалась в каких-либо формулах и тем менее являлась объявлением войны. Правда, все участники этой выставки в одинаковой степени ненавидели рутину, и для нас рассадником таковой представлялся академизм, главной цитаделью которого продолжала оставаться императорская Академия художеств (невзирая на ту реформу, которая была в ней только что проведена), — однако это вовсе не значило, чтоб мы порывали со всем прошлым и своим примером приглашали молодое русское художество ступить на совершенно новые революционные пути. Напротив, самое ядро того сочетания умов и дарований, которое через год получило официальное название «Мир искусства», стояло за возобновление многих как технических, так и идейных традиций русского и международного искусства. Мы томились по «школе», мы взывали к воссозданию таковой, мы считали себя в значительной степени представителями тех же исканий и тех же творческих методов, которые ценили и в портретистах XVIII века, и в Кипренском, и в Венецианове, и в Федотове, а также и в выдающихся мастерах непосредственно предшествующего нам поколения — в Крамском, Репине, Сурикове… Впрочем, кроме академизма, мы ненавидели еще и типичное передвижничество, понимая под этим все то, в чем проявлялась известная литературщина, какая-либо политическая или социальная тенденция. Нашим лозунгом было «чистое и свободное искусство».

9

Самый этот наш «союз» с финнами, за продление которого было произнесено тогда немало речей и банкетных тостов, ограничился на самом деле одним только этим разом. Не без грусти финны, которых мы продолжали приглашать и в последующие годы, отвечали, что они не могут быть с нами, но это единственно по политическим причинам. Те утеснения, которые русское правительство считало тогда нужным применять «к финляндскому княжеству», вызывали в финском обществе слишком большое негодование. Финские же художники были гораздо более солидарны с такими переживаниями общественной совести, нежели были мы. Новая попытка соединения русского и финского художества произошла еще раз — гораздо позже, в связи с мартовским переворотом 1917 г., и тогда, когда обе страны исполнились иллюзии, будто со старым антагонизмом между ними покончено навсегда и будто отныне станет возможным вести всякую культурную работу рука об руку. И опять был устроен банкет, произнесены были речи, однако, кроме одного опыта, дальше дело не пошло и тогда.

Но вот чем-то наша уж очень широкая позиция оказалась непонятной русской публике и еще менее — всей тогдашней русской прессе, а потому наше выступление в общем было встречено с определенной и предвзятой враждебностью. Те обвинения, которые бросались тогда молодой русской поэзии, были теперь направлены и против нас — художников. Мы сразу были прозваны декадентами, сразу нашлись и какие-то господа, которые

являлись на нашу выставку только для того, чтобы вдоволь на ней посмеяться и повозмущаться [10] . Да и среди самих участников выставки многие были смущены той бурей негодования, которое она возбудила, и в нашей компании послышались (правда, довольно робкие) упреки организаторам выставки с Дягилевым во главе — зачем-де дразнить гусей, зачем допускать всякие крайности? Напротив, горой стоял за выставку в целом Серов, и больше всего за то, что было в ней особенно смелого и дерзкого.

10

Какой-то почтенный генерал приходил несколько раз на выставку и каждый раз, обходя ее, разражался зычным хохотом перед целым рядом картин. Другой посетитель устроил скандал кассирше, требуя обратно деньги, заплаченные за вход. В моей собственной семье я нашел таких же свирепых поносителей нашей выставки в лице моих братьев и их жен. На семейных сборищах мои родственники не уставали допытываться от меня — неужели я серьезно все это одобряю, не кроется ли под личиной моего увлечения Сомовым, Коровиным, Нестеровым и т. д. какое-то с моей стороны лукавство, а то и мистификация? И тогда меня наградили кличкой «декадент», и ходил я с ней по крайней мере еще лет десять. Лишь успех за пределами России повлиял на какую-то нашу «реабилитацию». Нечто подобное происходило и в семьях моих ближайших друзей. Старики Сомовы были прямо-таки сокрушены тем, что их Костеньку «зачислили в декаденты», Анну Павловну Философову утешало лишь то, что ее племянник Сережа Дягилев и ее сын Дима хоть путем скандала, а все же прославились. Совершенно же напугана была родня и Левушки Бакста, и Валечки Нувеля.

Из всего выставленного наибольшие возражения в публике вызвало декоративное панно Врубеля. С его искусством мы и сами только теперь познакомились, но слышали мы о нем очень много от наших приятелей-москвичей. Почти все они говорили о Врубеле как о каком-то озадачивающем чуде, но у одних звучали при этом нотки не совсем полного доверия, другие, напротив, верили в него абсолютно и отзывались о нем с энтузиазмом. Все, впрочем, соглашались на том, что Врубель представляет собой нечто совершенно исключительное и такое, равного которому не только в русском искусстве, но и вообще не найти. Сам Врубель, когда-то бывший учеником петербургской Академии, с тех пор уже многие годы в Петербурге не бывал и на петербургских выставках не участвовал. Нельзя было найти здесь ни самих работ его, ни каких-либо воспроизведений с них. Все это углубляло таинственность, окружавшую его имя.

Наше любопытство было теперь удовлетворено: перед нами, занимая центр одной из стен выставки, красовался очень значительный образец кисти Врубеля. И надо сознаться, нас, начиная с Дягилева, постигло разочарование. Ведь нам рассказывали, что Врубель — безупречный мастер рисунка, что он рисует как Энгр, а тут, среди каких-то водорослей барахтались еле различимые, очень приблизительно разработанные и довольно банальные фигуры женщин. Нам превозносили его бесподобные краски, его блестящий колорит, а это панно было точно покрыто одним сплошным мутно-зеленым колером, и не было в нем никаких звучных сочетаний. Повторяю — мы были разочарованы, но когда послышались со всех сторон нападки профанов, то пришлось поневоле кривить душой и защищать это панно. Нападки стали особенно озлобленными, когда стало известно, что наша княгиня под влиянием молвы о гениальности Врубеля приобрела это панно, что и было сочтено прямо за некий вызов. Смешливые посетители выставки избрали теперь именно это панно мишенью для своих излияний веселости. Ежедневно перед панно можно было встретить группы совершенно открыто потешающихся людей. Люди же более серьезные и угрюмые гневались и возмущались, вовсе не стараясь смягчить выражений своих чувств.

Окончательную точку в скандале, вызванном картиной Врубеля, поставила карикатура художника Щербова, известного под псевдонимом Old Judge, напечатанная в красках на двух страницах сатирического журнала «Шут». На ней была изображена сама наша щедрая, благожелательная меценатка Мария Клавдиевна Тенишева в виде омерзительной бабы-торговки, а перед ней стоял Дягилев, представленный каким-то прощелыгой (о нем упорно держался слух, что он промотавшийся авантюрист, ищущий всюду возможности поживиться на чужой счет), и вот этот оборванец предлагал бабе изношенную зеленую тряпку, которая и должна была представлять панно Врубеля… Подпись под картинкой содержала дурацкую игру слов Врубельи рубль.

Наш кружок в целом отнесся к этой грубой и пошловатой шутке с благодушием — мы были подкуплены как-никак талантливостью Щербова, но легко себе представить то впечатление, которое произвел этот пасквиль на княгиню. Того ли она ожидала, когда добровольно бралась за миссию поощрять молодое русское художество? Она была с полным основанием оскорблена в своих лучших чувствах, и нам всем стоило больших усилий, чтоб ее как-то утешить и успокоить…

Честь послужить петербургской публике забавой и оказаться перед ней в чем-то вроде шутовского колпака на голове, эту честь вполне разделял с княгиней К. Сомов. В первый раз люди тогда знакомились с чарующей тонкостью его творчества, с его редким чувством природы и с его удивительным угадыванием настроений прошлых времен. На почетном месте среди ряда его акварелей Дягилев повесил одно из самых «душистых» его произведений — «Радугу», которая тогда же сразу поступила в Гельсингфорский музей. Но за исключением тесного круга более чутких людей, никто не понял всего, что было искреннего и тонкого в этих фантазиях или в этих отражениях простой действительности, зато всяким придиркам к каким-либо погрешностям в рисунке, в перспективе не было конца, и сразу по городу распространилась молва, что этот новоявленный декадент не только не умеет ни писать, ни рисовать, но что он при этом и шарлатан, и обманщик. Напрасно пытался я защищать, где только мог, искусство моего друга. В спорах, доходивших до ссор, которые тогда велись мною повсюду, куда бы я ни попадал, обвиняли меня в лицеприятстве («вы так говорите потому, что Сомов ваш друг») или в участии в каком-то заговоре все того же порочного декадентства против здравого смысла и всех законов красоты. Эти споры, эти обвинения протянулись затем на годы, и именно Сомов долгое время продолжал навлекать на себя особенно яростные обвинения.

Все же наибольшую враждебность публики испытал на себе наш организатор, наш лидер — Сергей Дягилев. Ему ставилось в вину даже то, что выставка получила какой-то слишком нарядный вид. Этой роскошной нарядности много способствовал самый предоставленный под нее зал, уже раз использованный Сережей. На сей раз он казался особенно парадным благодаря невиданному обилию оранжерейных растений и цветов, которые, не жалея затрат, Сережа всюду порасставил. На известную «передовую» и «независимую» часть столичной интеллигенции дурное впечатление произвело еще и то, с какой небывалой еще на выставках помпой произошло открытие, на которое пожаловала почти вся царская фамилия, с обеими императрицами и императором во главе. При вступлении их в зал грянул помещенный на хорах оркестр. Мне довелось в этот раз водить то одного, то другого из царственных посетителей, в частности великую княгиню Елизавету Федоровну, ее супруга великого князя Сергея Александровича, государыню Марию Федоровну и почтенного великого князя Михаила Николаевича. Все они отнеслись к выставке с тем ровным рутинным квазивниманием, которое входит в воспитание высочайших особ, очень редко высказывающих свое действительное одобрение или неодобрение. Один только великий князь Владимир Александрович удивил всех своих августейших родственников тем, что приобрел акварель как раз Сомова, причем это было единственное его приобретение на выставке. Осталось, впрочем, невыясненным, явилась ли эта выходка Владимира Александровича своего рода бравадой (стоившей ему очень незначительной суммы, — а деньги он тратить не любил), чем-то вроде дразнения, или эта прелестная вещь, изображавшая боскет из стриженных деревьев, ему в самом деле понравилась.

Поделиться с друзьями: