Мои воспоминания. Книга вторая
Шрифт:
Второй незабываемый сеанс смеха, вызванного Висенькой, произошел на одном из заседаний «Религиозно-философского общества». Виктор был, кажется, членом общества и, во всяком случае, непременным посетителем его собраний, причем он почти каждый раз выступал с теми или иными возражениями, а то и с каверзными вопросами, обращенными «к уважаемому докладчику». Председателю приходилось не раз, и даже не без строгости, призывать его к порядку, усматривая нечто вроде провокационной западни в этих неожиданных выступлениях Виктора. Но в тот вечер Висенька заблаговременно сам записался в качестве докладчика, и ему по правилам наших собраний нельзя было не предоставить высказаться полностью. Председательствовал на этом вечере как раз Д. В. Философов, который в перерыве всячески убеждал своего родственника сократить длину своей речи и сдержать свой азарт. Но ничего не помогло. Виктор Петрович влез на кафедру, таща за собой тяжелую охапку книг и каких-то религиозных журналов, и вот свою речь он поминутно уснащал цитатами, которые он черпал по закладкам из этих томов и брошюр, манипулируя ими с чисто жонглерской ловкостью. Надлежало уличить в противоречиях какого-то особенно Виктору не полюбившегося священника (фамилию я забыл), выступавшего на предыдущем собрании. Речь этого почтенного
Началось и тут с очень солидного и даже строгого вступления, но постепенно оратор стал увлекаться своей задачей выставить оппонента в смешном виде, для чего ему и понадобились все принесенные с собой книги. Дело в том, что одна часть цитат из книг была когда-то высказана тем же духовным лицом, и вот оказывалось, что те прежние его мысли были в полном противоречии с тем, что он говорил в последнем собрании. Другая же часть цитат являлась текстами разных авторов, на которые ученый батюшка ссылался, но которые, прочитанные Виктором с надлежащим выражением, приобретали совершенно новый смысл. И опять на сей раз какая-то стихия смеха стала овладевать Висенькой, заражая всю аудиторию. Тщетно председатель пытался остановить расходившегося обличителя, тщетно раздавался его звонок. Висенька не унимался и все дальше и дальше углублялся в дебри своей казуистики; никакие силы остановить его не могли. Уже давно весь зал стонал от хохота, а несчастный батюшка, красный, как рак, сидел в первом ряду, лишь изредка пытаясь выразить протест; книги с цитатами подскакивали в руках Висеньки, и слова, слова, слова продолжали литься непрерывным потоком. Букетом этого своеобразного спектакля явилось то, что сам председатель наконец не выдержал и разразился неудержимым смехом, после чего и Виктор Петрович последовал за ним, на чем и закончилось это единственное в своем роде словопрение. Время оказалось очень позднее, и когда хватились посрамленного батюшки, то его и след простыл — он бежал с поля сражения…
В последующие годы и я, и вся наша компания все реже стали встречаться с милым Виктором Петровичем, а о кончине его я узнал уже по прошествии некоторого времени. Это случилось в первые годы первой мировой войны (или немного раньше; возможно, что я был в это время в Москве). Д. В. Философов присутствовал при кончине своего родственника; его позвал брат Висеньки, когда положение последнего стало безнадежным. Тут только Философов узнал, что Висенька уже давно хворает и что к физическому недугу (что-то в связи с грыжей или с кишечником) присоединилось и нечто психическое — род тяжелой афазии или ипохондрии. Уже более месяца, как Виктор не покидал своей комнаты и не сходил с постели, пренебрегая даже самыми элементарными требованиями гигиены при исправлении своих нужд. Он буквально оброс собственными нечистотами, и запах в его полутемной конуре стоял такой, что Философову сделалось дурно, когда он в нее проник. Виктор тотчас был перевезен в больницу, где его сначала не без труда всего отчистили, а потом посадили в ванну. И тут случилось нечто удивительно трогательное: он, совершенно забывший ощущение прикосновения теплой воды к телу, принял это пребывание в ванне за райское блаженство. Как малый ребенок, он плескался, забавляясь возникавшими пузырями. Затем он съел несколько конфет, которые, по его просьбе, ему привез кузен Дима, а через несколько часов отдал Господу свою праведную душу…
С момента возвращения из своего маленького путешествия в Москву и в Киев я стал ближайшим сотрудником нашего журнала, которому шел теперь одиннадцатый месяц. Впрочем, раз в неделю, если не чаще, весь состав редакции, иначе говоря, наша старинная дружеская компания, к которой прибавилось несколько лиц (В. Я. Курбатов, Коля Лансере, Кика Ге, А. П. Остроумова), собирались у меня. Таким образом, «Мир искусства» имел как бы две резиденции — одна, главная и официальная, в которой находилась и самая «кухня», естественно, помещалась в квартире фактического создателя и двигателя «Мира искусства» — Дягилева, другая, более интимная, у меня. Сережина квартира была все та же, снятая им лет пять назад в четвертом (верхнем) этаже дома № 45 по Литейному проспекту. Но осенью 1900 года он переехал на новую, более эффектную, в третьем этаже дома № 11 на Фонтанке. Местом наших собраний служила по большей части столовая со стульями стиля жакоб, но деловые визиты принимались рядом, в увешанном картинами кабинете, там Сергей Павлович, восседая на очень красивом кресле XVII века, работал, тогда как в конце темного коридора, в двух комнатах во двор, помещалась техническая часть, и там же была спальня Сережи. В помощь Философову был нанят специальный бухгалтер — чахлый, желтый, вечно потный г. Штюрцваге; он же составлял текст деловых писем, в особенно же трудных случаях призывался на помощь Валечка, которому от места службы его (канцелярии министерства императорского двора) на Фонтанке было два шага. В одной же из последних комнат можно было почти всегда найти Бакста; Сережа и Дима засадили туда покладистого Левушку за довольно неблагодарные графические работы и главным образом за ретушь фотографий, отправляемых в Германию для изготовления с них клише; Бакст рисовал и особенно нарядные подписи, заглавия, а то и виньетки. Левушка любил эту работу и исполнял ее с удивительным мастерством; к тому же, он все еще нуждался в те дни, а работа эта давала ему небольшой, но довольно верный заработок. Платили (гроши) за аналогичные работы и Жене Лансере, вскоре и Яремичу (а там, еще позже, Добужинскому, Билибину и Замирайле). Некоторую материальную пользу из сотрудничества в журнале извлекали себе и оба наших официальных редактора, Сережа и Дима, но это было дело тайное, и общие бюджетные вопросы никогда в наших собраниях не обсуждались.
Настоящим заведующим редакционной кухни был Дмитрий Владимирович, и он очень ревниво оберегал свою абсолютную автономность в этой области, не подпуская к ней даже своего кузена Сережу. Вовсе не парадно и даже не уютно выглядела эта кухня-лаборатория, так как она очень скоро завалилась всякими пакетами, ящиками, грудами цинковых клише и целыми тоннами бумаги. Дима не позволял прибирать периодически образовывавшийся беспорядок, но сам он прекрасно в нем разбирался. Напротив, в парадных комнатах все выглядело чинно и изящно. Того требовал Сережа,
и за этим следила старушка-няня, непременная, но совершенно безмолвная председательница ежедневных (с четырех до семи) чаепитий. В помощь ей был нанят удивительно расторопный молодой лакей Василий, прекрасно подошедший ко всему стилю дягилевского дома. Нянюшка — типичная деревенская старушка, бывшая крепостная, с трудом ковыляла на своих опухших ногах, лицо ее было измято морщинами, в глазах было что-то тревожно вопрошающее. Сережу она обожала и позволяла ему делать с собой все, что ему вздумается. Он и дразнил ее, и тискал, а иногда на нее и покрикивал довольно грозно, но все же любя. Мы все уважали нянюшку и считали ее своим человеком. Хоть она ровно ничего не понимала в наших беседах, однако ее взор часто выражал тревогу, особенно когда голоса спорящих подымались и дело доходило до криков, а то и до взаимных (не очень обидных и чисто гимназических) ругательств. Ей все подавали руку, я же позволял себе и обнимать эту чудесную женщину — выходца из совершенно иной эпохи.В общем жизнь в редакции носила оттенок благодушный, с уклоном во что-то забавное, но как-то раз приключилось и нечто весьма неприятное, я бы даже сказал — постыдное. А именно, Сережа с Димой вышвырнули Левушку Бакста за дверь — на лестницу! Так-таки: схватили, сволокли его, сопротивляющегося и негодующего, до входных дверей и вытолкнули на площадку, выбросив вслед и зимнее пальто, и шапку, и калоши. Произошел же этот невероятный и поистине возмутительный казус по причинам, очень специальным.
У Левушки был брат — Исай Розенберг, с виду неудачная копия своего старшего брата. Он был такой же рыжеволосый, горбоносый, однако все то, что в наружности Левушки складывалось в нечто скорее привлекательное и не лишенное изящества, то в Исайке превращалось в довольно отталкивающий тип неаппетитного, чтобы не сказать хуже, жиденка. Так, золотистый оттенок волос Левушки в новом издании сделался красноватым, и цвету шевелюры соответствовало покрытое веснушками лицо. Подобный же неавантажный вариант замечался и в говоре младшего брата. Чуть шепелявящий, но безупречный в грамматическом смысле говор Левушки выдавал лишь в некоторых протяжно-недоуменных интонациях его принадлежность к племени Израиля, у Исайки же шепелявление и вообще все произношение слов доходило до карикатурности, до той манеры, в которой принято рассказывать «жидовские анекдоты». И характеры обоих братьев представляли подобные нюансы расовых особенностей. Левушка, приобщившись к светской жизни, утратил до известной степени свою милую наивность, а вместе стем и долю своего прежнего прямодушия, но при всем том он, в общем, не переставал быть вполне порядочным человеком, он даже не прочь был выказывать известное «благородство чувств». Напротив, Исайка был жалкой, подхалимо-плутоватой натурой без чести, без совести. Ни ко мне, ни к Сереже он не был вхож; и мы только изредка его встречали и тогда каждый раз старались скорее от него отвязаться. На такое отношение к брату Левушка ничуть не жаловался, будучи и сам не прочь выставить Исайку в неприглядном виде.
Но вот этот же Исай Самойлович Розенберг после ряда лет загнанного и даже бедственного существования, в течение которого он находился всецело на иждивении брата, вдруг начал приобретать известное общественное значение. Когда-то он не мог и трех слов связать, а тут вдруг превратился в «нечто к литературе причастное»: он заделался постоянным сотрудником популярной «Петербургской газеты», где его довольно бойкие, всегда со скандальным привкусом заметки не только не отличались от общего пошловатого тона, но вполне гармонировали с ним. Иногда репортеру Исайке удавалось преподнести и нечто сенсационное и возбудить бурю в очень небольшом стакане воды.
Все это «восхождение» Исайки прошло для нас незамеченным; он и не подписывался своим именем, а его газета (имевшая усердных читателей главным образом среди мелкого купечества) лишь изредка и случайно попадала нам в руки. Но положение изменилось с момента нашего приближения к театру, т. е. с момента назначения князя Волконского директором, а Сережи — его чиновником особых поручений. С этих пор разные интимные события, происходившие в императорских театрах, перестали быть для нас тайными, и естественно, что среди посвящаемых в театральные секреты был и Бакст, который был жаден до всяких сплетен, особенно с тех пор, как закулисный мир стал ему близок благодаря его роману с артисткой Ж. К тому же Бакст начинал чувствовать какое-то специфическое призвание к театральной деятельности.
Все мы умели хранить поверенное нам под большим секретом, и уже, во всяком случае, воздерживались от распространения этих иногда и довольно пикантных тайн, но вот Левушка обладал в лице родного брата настоящим газетным детективом, который как раз все, что ему менее всего полагалось знать и что, во всяком случае, не должно было попадать в печать, вынюхивал и выслеживал с усердием. Со своей стороны, у Левушки не хватало выдержки от Исайки особенно интересные вещи скрывать. У нас даже возникали подозрения, что для того, чтобы угодить брату, он эти секреты иногда и сам, по собственному почину, выдавал. Как бы то ни было, после ряда случаев, когда Левушке влетело от Сережи и от Димы за его недостаточную сдержанность, в газете Исайки появилась однажды какая-то особенно сенсационная новость из театрального мира, и тут не оставалось сомнения, что произошло это через канал Левушки. Дима и Сережа стали его за это попрекать, Левушка, чувствуя себя в душе виноватым, очень глупо оправдывался; слово за слово, дело дошло до настоящих и оскорбительных ругательств и, наконец, наш друг и член редакции был вытолкнут за дверь и подвержен немилосердному «навсегда» изгнанию. Происходило это поздно вечером, и, кроме названных лиц, никого из нас в редакции уже не было.
При всем своем уродстве, эта история прошла бы в жизни «Мира искусства» без заметных последствий, подобно тому, как проходили всевозможные подобные ссоры не раз. Ведь уже через неделю вышвырнутый Левушка восседал, как ни в чем не бывало, в своей рабочей комнате в конце коридора и усердно ретушировал фотографии, а выйдя к чайному столу, принимал со всегдашним своим веселым добродушием участие в общей беседе. Да и мы пожурили Диму и Сережу за их безобразный поступок, но поспешили забыть то, что они сделали. Совсем иначе взглянул на случившееся Костя Сомов. Он не только принял к сердцу обиду, нанесенную другу, но решил из-за этого порвать с Сережей и с Димой, а решение свое безотлагательно привел в исполнение, послав по адресу Дягилева негодующее письмо, в котором он в очень резкой форме объявил, что покидает «Мир искусства» и отныне вообще не желает продолжать знакомство с его редактором.