Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Уж не сейчас ли он вытравляет из души остатки?

Утром он сдал билет на самолет и уехал в родной аул… По утрам ветер доносил с гор дурманящий запах миндаля, к которому примешивались запахи сохнущей травы. Он работал размеренно, деловито, изредка отвлекаясь прогулками в горы или на косьбу, и снова возвращался к своей скульптуре, обретавшей отточенность в различных ракурсах.

По вечерам он открывал книжку об Уллубии, в который раз перечитывал письма к любимой.

«Несравненная Тату!

…Вы любите свой народ «от Магомы до Хасбулата»?.. Но что, если этот Хасбулат несколько походит на Асельдера (известный помещик в Дагестане), Нажмутдина (контрреволюционер) и прочую мерзопакость? Любовь никогда не бывает беспочвенной. «Любовь для любви» — это такая же нелепость, как искусство для искусства, многосложный абсурд…»

«Работа Ваша… необходима: молодость, молчавшая в такое время, не молодость, а ветхость… Вы должны делать ту же работу, что и мы, а начните ну хоть с агитационной! Будьте нашей

первой агитаторшей-горянкой, только ясность, смелость и еще раз смелость…»

«Тату!

…Когда я сижу с кем-либо, смеюсь и как бы безмятежно беседую, у меня подчас на душе такая тоска, и потому не знаю я, умею ли веселиться. Словом, я есть, и больше ничего. Хотите — примите, хотите — оттолкните, что ж, одной болью будет больше, я и ее скрою…»

«…Сегодня было собрание представителей Шуринского гарнизона. Если бы Вы знали, какие это слабые люди! Никакой уверенности в своей силе, в своем умении. А ведь это лучшие, ищущие, недовольные… Для того, чтобы «наш народ» мог иметь в себе то, что вы хотите вселить в него, необходимо с корнем изменить всю нашу действительность, т. е. создать такие условия, при которых была бы возможна свободная воспитательная деятельность… А что в этой области делает правительство? Какие школы открывает, какова в них программа, кто учится? Нуль, нуль и нуль. Где забота о театре, искусстве? Где народные университеты?.. Неужели вы не чувствуете, что атмосфера государственности «наших правителей» не что иное, как гнилое старье? Вы это великолепно чувствуете, и Ваши симпатии совсем не там, но вы чего-то боитесь, это не что иное, как безобразные проявления народного гнева, бывшей народной забитости. Тут в вас говорит знаете кто? — интеллигентка. Подумайте над этим…»

«Радость Татушенька!

…Терять рассудок так, чтобы творить выходящее из круга моих убеждений, стремлений? Нет!.. Любовь, как бы она ни была сильна, должна соответствовать моему мировоззрению. В противном случае я должен буду вырвать ее из груди своей или погибнуть…»

«Тату!

…Харьков пал… Ашхабад пал, идет наступление на Красноводск. Колчак, разбиваемый повсюду, отступает в беспорядке…

Началось революционное движение в Италии и Франции, английские рабочие решительно высказались против вмешательства в наши российские дела… Если б ты знала, как хочется выйти на свободу и работать, работать, работать…»

«Дорогая Тату!

Ужасно то, что весна, цветы кругом, должна кипеть работа, а я сижу в одиночке, без солнца, почти без воздуха. Ну не беда, отсюда, в такой дали от Вас, я вижу Вас еще более милой и дорогой.

…Татуша, я заставлю Вас рисковать (просьбой о помощи подполью. А. Б.). Ради Ваших глаз, будьте осторожны… Если придется умирать, буду кричать: «Да здравствует Советская власть и дивное солнце мое, Тату».

«…Суд ожидается уже давно — «на днях». Будут судить 19 человек: 9 дагестанцев и 10 русских. Первое время я был с русскими, потом сделали меня дагестанцем, затем засадили в одиночку, справедливо полагая, что я только всего-навсего Уллубий Буйнакский, — ныне я опять дагестанец…»

«…Когда я узнал, что меня могут расстрелять, я не испытывал чувства мести, не было боли, а нынче звон кандалов начинает пробуждать там, где-то в глубине, нехорошие чувства, стараюсь дать им объяснения, делаю вид, что, в сущности говоря, так должно быть, а не тут-то было! Месть — нехорошее чувство…»

«Кажется, уже мало что меня удивляет. Удивляться уже и потому не приходится, что тут рядом в камере узнаешь то, что никогда бы не хотел знать: подчас товарищи чуть не едят друг друга».

«Дорогая Тату!

…Какова была моя жизнь? Поверь мне, не видел я радости с малых лет, и вот теперь, оказывается, на закате, я нашел себе солнце, улыбнулось мне ясное чистое небо, и эта улыбка была твоя… Адвокат говорил, что я могу подать прошение. Милая Татуша, я подам прошение? Да никогда! Ты бы не признала во мне Уллубия! Жаль остальных товарищей, их напрасно со мной связали…».

«Дорогая Тату!

Пишу в Петровске, на станции, в вагоне. Могу быть расстрелян: ничуть не боюсь. Я Вас люблю.

Уллубий».

Теперь его Уллубий с чуть склоненной головой был немного печален — умный, твердый человек, узнавший жизнь. А все же не было в душе привычного самозабвенья, не раз испытанного в прежних работах. Чего-то не хватало его герою, какой-то малости, штриха…

Осенью все тот же товарищ из Совмина созвал комиссию, одобрившую новый эскиз, сам он, внимательно всматриваясь в скульптуру, сказал не то одобряюще, не то в раздумье: «Мудрый горец», — и слегка прикоснулся к упрямо надвинутой на брови папахе. И снова, как в первую встречу, что-то дрогнуло в душе скульптора — просверк в темном лабиринте, осветивший близкий выход, и он уже мысленно нащупывал верный путь. Люди из комиссии о чем-то спрашивали его, иные поздравляли, удивляясь хмурому виду: проект принят, а радости нет.

На этот раз он мчался в Москву с первым поездом, время в дороге промелькнуло незаметно, точно земля горела под колесами. С вокзала кинулся в свою мастерскую, не заглядывая домой, только позвонил: вернулся, мол. И первое, что сделал, — снял со скульптуры папаху. Лоб! Вот что было важно прежде всего, открытый лоб мыслителя. И не печаль в нем живет, а раздумье. Надбровные дуги — над зоркой мудростью глаз, в них словно проснулось все вместе —

доброта, боль, неколебимая воля. Ракурсы ожили сами собой, оттеняя сущность: нет, это был не просто горец, но человек, видевший далеко за пределами Кавказа, чья беспощадная правота была осмыслена и лишена мстительности, человек, способный предпочесть истину любви, Революционер — и этим было сказано все.

Он работал остервенело, на измор, не чувствуя усталости, как бы разматывая сложный клубок характера, в минуты находок прерывал лепку, оставляя в руках конец путеводной нити, чтобы собраться с силами и сделать новый рывок. Очнувшись, замечал на столе оставленный дочкой обед. Отзывался на далекие звонки из Дагестана, снова тревожно напоминавшие об окончательных сроках сдачи, машинально кивал в ответ, словно и не было риска опоздать. Главное было в другом, не в сдаче — в удаче.

— Не задерживай, дорогой, появились конкуренты.

— Бог с ними, с конкурентами, — и смеялся добродушно и весело, как давно уже не смеялся.

Не о них он думал, не о той минуте в близком будущем, когда с бронзовых плеч Уллубия спадет покрывало, обнажив человека в накинутой бурке, с порывисто сжатой в руке папахой, точно застывшем на миг в горячей своей митинговой речи, чтобы собраться с мыслями; и люди, столпившиеся вокруг, замрут в молчании, внемля человеку, не пожалевшему ради них молодой жизни…

А пока он жил со своим Уллубием наедине. И пережил еще столько волнений, спасая скульптуру! Задерживал завод с литьем, а в мастерской было холодно, что-то стряслось с батареями. Глина на морозе могла треснуть, и тогда пропал весь труд. Он жег костер в бочке посреди мастерской, весь перепачканный сажей, задремывал от усталости, угорал и, проветрив помещение, снова подкладывал дрова. Звонил на завод, не выдержав, мчался туда сам, утрясал, улаживал, отчаивался, а на обратном пути, пробираясь по старым московским дворам со свалками мебельной рухляди, брал с собой дерево на растопку.

— Дорогой! — несся из горной дали знакомый голос…

— Да, да, скоро буду… Задержка с заказом… поверь! До встречи!

Мы сидели на скамейке в осеннем сквере Буйнакска, где морские и горные ветра, схлестываясь, срывали с деревьев желтые листья. Абдулла, крупный в плечах, с кольчатым чубом, тронутым сединой, спокойным, немного застенчивым взглядом, слегка хмурился. Я спросил его, отчего так задумчив сегодня. Он пожал плечами: такая у меня жизнь, приходится думать.

Жизнь художника, определявшаяся ежечасным поиском…

— Знаешь, — произнес он, чуть ссутулясь, обычно был скуп на слова, не любил откровенничать. — Когда мне худо, прихожу к нему, к Уллубию, и когда хорошо — тоже, но это бывает редко… Смотри, что делается в мире — газету в руки возьмешь, пальцы обожжешь — горячо. В сущности, война не прекращалась ни на час… И как быть с этим миром, если свобода одних ущемляет господство других, и они не уступят. Нет! Все проходит через меня. А что я могу как художник, как все это выразить, и возможно ли, чтобы всем стало ясно?! — Он вздохнул, глядя на памятник, словно ища ответа. — И сидеть сложа руки — мученье. У нас говорят — если у соседа пожар, спеши помочь, не то сам сгоришь…

Да, думалось мне, удивительна эта старая истина, когда к ней прикасаешься сердцем.

ВЕЧНО ЖИВАЯ

Со спины он был похож на подростка, худенький, в шортах и подвязанном батничке, и когда рассеянно обернулся, держа на отлете кисть, впечатление почти не изменилось. У него был вид ребенка, которого что-то отвлекло от важных занятий, но что именно, он так и не понял. Кисть снова прицелилась, и весь он точно замер перед прыжком — и вдруг последовали один за другим быстрые, точные мазки.

— Ви-ить! — донеслось откуда-то сверху, с откоса — художник даже не поднял головы, может быть, и впрямь звали не его.

Подняв глаза, я увидел искривленную ветрами стайку берез на обрыве: они упрямо выгибались при каждом порыве норда, и тогда, дрогнув, приходила в движение стремительная кисть художника. Похоже, он ловил ветер, точнее, живое сопротивление мятущихся ветвей. Они не просто лепились к осыпи, но как бы жили в своей нескончаемой борьбе.

Только сейчас я разглядел еще выше, в кустах боярышника, тоненькую фигурку в белом платьице, белый платочек, устало и как-то досадливо взметнувшийся напоследок, — и фигурка исчезла. Точно ее и не было.

— Вить, — сказал мой приятель, диспетчер порта Симкин, с которым все утро бродили по дикому пляжу в поисках художника. — У нас тут в сумке еда и питье, кончай свою каторгу, давай заправимся по случаю воскресенья и хорошей погоды. Вот, познакомься…

Виктор кивнул, серые глаза его на узком нервном лице ожили, точно вернулись издалека, он присел рядом на бугорок, сцепив руки на острых коленках. Как будто мы не только что появились, а все это время были рядом, ожидая, когда он позволит себе роздых.

— Это тебя звала девица? — спросил Симкин. Витя лишь пожал плечами, будто не расслышал. — По-прежнему живешь отшельником?

Художник неясно усмехнулся и взял бутерброд с расстеленной на песке газеты. Накануне приятель рассказывал о нем: нелюдим, но работяга… Готовых картин немного, но когда вдруг найдет, нахлынет, в его мастерской до утра не гаснет свет. Бесконечные поиски, переделки в каком-то яростном стремлении постичь натуру… Без отдыха и дружеских застолий. Сторонится… Меня? Да вроде бы нет. Но я ни разу не видел в его мастерской ни одной девчонки!

Поделиться с друзьями: