Молодость
Шрифт:
Он же не дурак. Имеющийся у него послужной список любовника ничем особо не блещет, и он это знает. Никогда не пробуждал он в сердце женщины того, что мог бы назвать высокой страстью. На деле, оглядываясь назад, он не может припомнить случая, когда был бы предметом страсти, подлинной страсти, какой ни на есть высоты. И это наверняка хоть что-то о нем да говорит. Ну а по части собственно секса, в узком его понимании, то, что способен он предъявить, выглядит, по его подозрениям, довольно убого; и то, что он получает в ответ, убого тоже. Тут никого, кроме себя, винить не приходится. Ибо если ему недостает чувства, если он сдерживает себя, так почему бы и женщине не поступать точно так же?
Является ли секс мерой всех вещей? Не означает ли неудачливость
Из писателей, избранных им себе в наставники, более всех доверяет он Паунду. Страстей у Паунда хоть отбавляй – томления страстных желаний, пламенного их разрешения, – однако страсти эти безбурны, лишены сторон более темных. В чем кроется ключ к невозмутимости Паунда? В том ли, что он как служитель скорее греческих богов, чем иудейского, невосприимчив к чувству вины? Или Паунд до того напоен великой поэзией, что телесная сущность его пребывает в гармонии с чувственной – качество, мгновенно воспринимаемое женщинами, отчего они и открывают Паунду сердца? Или же, напротив, секрет Паунда в некоей жизненной прыти, которую следует приписать скорее американскому его воспитанию, чем богам или поэзии, и которая люба женщинам как знак того, что мужчина понимает, чего он хочет, и твердо, хоть и по-дружески, берет на себя попечение о том, к чему они вдвоем устремляются. Не это ли и нужно женщине: попечение, руководство? И не потому ли танцоры придерживаются единого правила – мужчина ведет, женщина подчиняется?
Собственное его объяснение любовных своих неудач, теперь уж приевшееся и становящееся все менее правдоподобным, таково: он так и не повстречал правильной женщины. Правильная женщина проникла бы взором под непроницаемую поверхность, которую он выставляет миру напоказ, в сокровенные его глубины; правильная женщина выпустила бы на волю затаившиеся в нем силы страсти. Пока она не явилась ему, пока не настал судьбоносный день, он попросту коротает время. И потому на Марианну можно махнуть рукой.
Один лишь вопрос продолжает мучить его, неотступно. Сможет ли женщина, которой предстоит снять запоры со скрытого в нем вместилища страстей, если такая женщина вообще существует, сможет ли она также и разрушить плотину, преградившую путь потокам поэзии, – или все обстоит наоборот и это ему должно сначала обратиться в поэта и тем доказать, что он достоин ее любви? Лучше бы, конечно, верным было первое, однако он подозревает, что это не так. Точно так же, как он влюблялся издалека – в Ингеборг Бахман в одном смысле, в Анну Карина в другом, – так, подозревает он, и та, что ему предназначена, распознает его по творениям, полюбит сначала его искусство, прежде чем ей хватит глупости полюбить его самого.
Глава семнадцатая
От профессора Хауарта, его кейптаунского дипломного руководителя, приходит письмо с просьбой провести некоторые трудоемкие научные изыскания. Хауарт работает над биографией драматурга семнадцатого столетия Джона Уэбстера и хочет, чтобы он скопировал в собрании рукописей Британского музея кое-какие стихи, которые, возможно, были написаны Уэбстером в юные годы, а заодно уж и любые, какие встретятся ему в ходе изысканий, рукописные стихи, помеченные буквами «И. У», поскольку инициалы позволяют предположить, что и эти стихи могут принадлежать перу Уэбстера.
Хотя в самих стихах, читаемых им теперь, он особых достоинств не усматривает, поручение льстит ему, поскольку подразумевает в нем способность опознать создателя «Герцогини Мальфи» по одному только стилю. Элиот научил его тому, что критик проверяется по способности к тонким различениям, Паунд – тому, что
критик должен обладать умением расслышать голос настоящего мастера за обычной модной трескотней. Если он и не умеет играть на фортепиано, то, по крайности, способен, включив радио, отличить Баха от Телемана, Гайдна от Моцарта, Бетховена от Шпора, Брукнера от Малера; если не способен писать, то, по крайности, обладает слухом, который одобрили бы Паунд и Элиот.Вопрос вот в чем: является ли настоящим писателем Форд Мэдокс Форд, на которого он растранжирил столько времени? Паунд превозносил Форда как единственного в Англии наследника Генри Джеймса и Флобера. Но говорил ли бы Паунд об этом с такой уверенностью, прочти он все написанное Фордом? Если Форд столь превосходный писатель, почему пять его хороших романов окружены такими грудами хлама?
Хоть и предполагается, что он пишет о беллетристике Форда, второстепенные романы этого автора представляются в сравнении с написанным им же о Франции куда менее интересными. Для Форда не существовало большего счастья, чем проводить – в обществе достойной того женщины – день за днем в залитом солнцем доме на юге Франции, с оливковыми деревьями на заднем дворе и добрым vin de pays [32] в погребе. Прованс, говорит Форд, есть колыбель всего изысканного, лиричного и человечного в европейской цивилизации, что же до женщин Прованса с их неукротимым темпераментом и орлиным обликом, они способны посрамить любую из женщин севера.
32
Деревенское вино (франц.).
Можно ли верить Форду? Увидит ли сам он когда-либо Прованс? Обратят ли неукротимые женщины Прованса хоть какое-то внимание на него, столь явно лишенного огня?
Форд говорит, что цивилизация Прованса обязана своей легкостью и грацией кухне с преобладанием рыбы, оливкового масла и чеснока. Из уважения к Форду он, поселившись в своей новой квартирке в Хай-гейте, покупает вместо сарделек рыбные палочки, жарит их на оливковом, а не на сливочном масле и посыпает чесночной солью.
Диссертация, которую он пишет, ничего нового о Форде не скажет, это уже ясно. И все-таки забрасывать ее он не желает. Отступничество – это по части отца. А на отца ему походить не хочется. И он начинает сплетать из сотен исписанных мелким почерком листков с заметками паутину связной прозы.
В один из дней он, сидя в огромном, накрытом куполом читальном зале, понимает, что слишком устал и заскучал, чтобы написать еще хоть слово, и позволяет себе роскошь окунуться в книги о Южной Африке давних дней, книги, которые можно найти только в больших библиотеках, – воспоминания посещавших Кейптаун людей наподобие Даппера, Кольбе, Спармана, Барроу и Барчелла, изданные в Голландии, или Германии, или Англии два столетия назад.
Жутковатое чувство испытывает он, сидя в Лондоне и читая об улицах – Ваалстраат, Буитенграхт, Буитенсингел, – по которым лишь он один из всех окружающих его здесь людей, с головой ушедших в книги, и ходил. Но еще сильнее, чем рассказы о старом Кейптауне, захватывают его отчеты о вылазках во внутренние территории, о разведывательных поездках на запряженных волами фургонах в пустыне Большое Кару, где путешественник мог день за днем совершать переходы, так и не встретив ни единой живой души. Цвартберг, Лиувривиер, Двика: это о своей земле он читает, земле своей души.
Патриотизм: не подцепил ли он эту болезнь? Не доказывает ли, что не способен жить без своей страны? Отряхнув с ног своих прах отвратительной новой Южной Африки, не устремился ли он душой к Южной Африке прежних времен, в которые был еще возможен Эдем? А эти англичане вокруг, ощущают они такой же трепет сердечных струн, наталкиваясь в книге на упоминание о Райдэл– Маунт или Бейкер-стрит? Не похоже на то. Эта страна, этот город окутаны теперь уж столетиями слов. Хождение по стопам Чосера или Тома Джонса англичане странным ничуть не находят.