Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Молодой Верди. Рождение оперы
Шрифт:

Программа была составлена из оперных отрывков и балетного дивертисмента сочинения модного хореографа Антонио Монтичини. Но на этот раз и оперные отрывки и балетные номера играли второстепенную роль. Они должны были заполнить «пустоты» между отдельными виртуозными пьесами в исполнении Сивори.

Вечер начался с «Оберто». Шло первое действие, сокращенное до неузнаваемости. Когда зазвучала музыка и поднялся занавес, в переполненном, празднично освещенном зале ничего не изменилось. Оживленные разговоры не только не смолкли, но даже стали громче. Музыка воспринималась как помеха, как непрошенный шум, из-за которого приходилось напрягать голосовые связки.

Многие зрители сидели спиной к сцене и не интересовались тем, что там происходит. Каждая ложа была салоном, где дамы принимали поклонников и друзей. Мужчины из партера лорнировали ложи и обходили знакомых. Двери почти непрерывно открывались и закрывались. Почти

никто не заметил, как кончилось действие на сцене. Два-три небрежных хлопка проводили артистов. Сверху кто-то пронзительно свистнул и сразу умолк. Отзвучавшая музыка прошла мимо ушей. Она не стоила ни аплодисментов, ни свиста. Театр волновался в ожидании появления солиста-концертанта. Из-за занавеса выскочил импресарио. Почти молитвенно воздев руки кверху, извиваясь точно в мистическом экстазе, он повернулся к кулисе. Он млел от восторга, таял в улыбке. И тотчас в разных местах театра, как ружейные выстрелы, затрещали аплодисменты. Они превратились в сплошной гул овации. На сцену, раскланиваясь, вышел человек со скрипкой. Это был Сивори.

Ему было двадцать шесть лет. Он родился в Генуе, и Генуя гордилась им. Многие хотели видеть в Сивори преемника великого Паганини. На самом деле он был лишь его ловким подражателем.

Скрипач остановился у рампы. Хорошо изученным, несколько театральным жестом он вскинул скрипку на плечо и прильнул к ней внимательным ухом. Он ждал, чтобы публика успокоилась. Разговоры прекратились. Все взоры были обращены на сцену. Тогда скрипач навел смычок на струны и стал играть. Звуки тянулись, как тончайшие серебряные нити, из которых виртуоз безошибочно плел тонкий и замысловатый рисунок. Сивори играл легко, изящно и бездумно. Паганини был в своем искусстве вдохновенным творцом и бесстрашным новатором. Он был дерзким исследователем, открывшим новый мир в одной струне. Сивори был скрипачом, повторявшим только то, что уже было сказано его учителем. И, повторяя, он приспосабливал смелые дерзания музыкальной мысли к существовавшим вкусам публики. Под его смычком стихийный вихрь превращался в легкое дуновение, в игру веера в руке красавицы. Под его горячими, умело и безжалостно натренированными пальцами сатанинский хохот звучал вежливым смехом, вопли страданий — томными вздохами, любовная страсть — сонетом, написанным чичисбеем. Паганини владел тайной и стихией искусства — он казался чародеем. Сивори был мастером, выучившимся играть на музыкальном инструменте, — он был виртуозом. Он повторял мысли и чувства, рожденные и выстраданные другими, но сам не жил ими, не волновался и не страдал. Он увлекался только внешней музыкальной формой этих мыслей и чувств. Выводы и обобщения он делал с точнейшим расчетом и блистательным мастерством виртуоза. Исполнение его было законченным и привлекательным. Оно не заставляло задумываться, не исторгало слез, не волновало сердец глубокой радостью. Но оно тешило слух чувственной прелестью звука, безупречной чистотой интонации и легкостью в преодолении трудностей.

Публика отдыхала и наслаждалась. Это было и порядке вещей. Музыка должна была тешить и услаждать. И публика была благодарна тем, кто доставлял ей ото привычное бездумное наслаждение. Виртуозы были в моде. Им платили баснословные гонорары, их засыпали цветами, им дарили драгоценности.

Проявления энтузиазма, вызванного игрой Сивори, носили чрезвычайно бурный характер. Аплодисменты и приветственные крики были оглушительными. Из лож махали кружевными платочками. На сцену одну за другой выносили гигантские корзины редких тропических цветов. Корзины были перевиты и украшены дорогими шелковыми лентами. В цветах были спрятаны изящные бархатные футляры — ценные подарки.

С каждым новым подношением возбуждение толпы усиливалось. Проявления восторга становились все безудержней, приветственные возгласы громче и неистовей. Человек, выучивший чужую, не им рожденную музыку, человек, научившийся гладко повторять чужие мысли, человек, затративший на это выучивание, на это безболезненное и гладкое повторение мускульную и слуховую энергию, был превознесен до небес. Он стал фетишем, он стал кумиром. Шумный успех, гиперболы похвал он собирал, как дань, как нечто, принадлежавшее ему по неотъемлемому праву. По праву того, кто сумел угодить вкусам публики и доставить ей излюбленное и знакомое наслаждение.

Виртуоза вызывали пятнадцать, двадцать, тридцать раз. Он выходил и кланялся. Поклоны его были похожи на фигуру неизвестного танца, полного значения и обращенного к публике. Быстрым шагом скрипач выходил к самой рампе и останавливался. Он стоял прямо, точно застывший, прижав к себе скрипку и опустив голову. Стоял неподвижно, в то время как на него дождем сыпались цветы и на сцену летели букеты. Постояв в такой позе несколько секунд, он низко кланялся, внезапно наклоняясь всем корпусом вперед. Затем он быстро отступал

на несколько шагов назад в глубь сцены. Отступив, он кланялся снова, на этот раз одной головой — направо и налево. Потом он опять выбегал на авансцену, заходил в правый угол и кланялся, обводя глазами последние, верхние ряды зрителей с левой стороны театра. Откланявшись, он переходил по авансцене в левый угол и кланялся точно так же, на этот раз обводя глазами последние, верхние ряды зрителей с правой стороны. Он проделывал это совершенно точно, как бы по определенному ритуалу, при каждом своем выходе. Никто из тех, кто выражал ему восторг и восхищение, не должен был остаться вне его поля зрения. Никто не должен был почувствовать себя обиженным или обойденным вниманием.

Кланяясь верхним ярусам лож и зрителям, толпами стоявшим под самым плафоном театра, артист сильно откидывал голову назад и широко улыбался. И, когда он улыбался, казалось, что у него во рту какая-то неестественно белая ровная полоска. Здоровые крепкие зубы казались еще белее оттого, что у Сивори была смуглая, почти коричневая кожа генузского простолюдина.

Публика была в восторге от его манер. Его находили очаровательно-светским и приветливым. Молодой генуэзец, в детстве бегавший босиком по узким улицам родного города и с азартом швырявший камешки в море, держался на ярко освещенной сцене свободно и непринужденно, двигался легко и смело, с природной грацией. Сшитый в Париже черный фрак сидел на нем безупречно — без единой морщинки.

Верди шел домой. Он испытывал неприятное чувство неловкости. Ему было стыдно, точно он принимал участие в какой-то нелепой, вздорной забаве, которую почему-то называли музыкой. О, эта публика, за деньги купившая право равнодушно и не задумываясь отвергать все то, что не укладывалось в рамки излюбленного и привычного! О, эта публика, всегда готовая зубоскалить и томно разнеживаться! О, эти бездумные эпикурейцы, закрывающие глаза на действительность и требующие от искусства только одного: легкого, щекочущего наслаждения! Да разве все эти трели и пассажи, изысканные фиоритуры и светящиеся флажолеты — разве это музыка?

Композитор сжал кулаки. Он не мог до конца объяснить себе своего чувства. Но он негодовал. Гнев рождал в нем смелые мысли. Как хорошо было бы в таком блестящем зале, как сегодня, в зале, переполненном нарядной публикой, заговорить, отбросив общепринятые условности, — о вещах значительных, о вещах потрясающих. Заговорить о великих делах и великих событиях. Заговорить о глубоких человеческих чувствах — о таких чувствах, которые связывают воедино целые народы. Заговорить о родине, о ее былом величии и теперешнем унижении. Заговорить о силе пробуждающегося народа, о его любви к родной земле, о его неиссякаемом героизме…

И заговорить таким музыкальным языком, который выразил бы эти чувства без обычной изысканности, без самодовлеющих украшений. Таким языком, который выразил бы эти чувства просто и сурово. Просто и сурово, как сама жизнь. И заставить эту нарядную, праздную, сытую публику краснеть за ничтожные наслаждения, в которых она позорно нежится. И заставить ее рыдать от настоящего горя и подлинного сочувствия. И заставить ее наконец услышать в музыке звучание самой жизни. И заставить ее услышать, что наступают новые времена. Новые времена! И для родины, и для искусства.

Композитор был очень взволнован. Он переживал какое-то странное ощущение раздвоенности сознания. Он ощущал внутри себя обычную все последнее время пустоту, но не испытывал при этом ни страха, ни отчаяния. Он чувствовал себя безгласным, немым, но был готов заговорить. Он чувствовал себя творчески скованным, застывшим, точно в тяжелом летаргическом сне, но одновременно ощущал и учащенное биение сердца, и теплоту наступающего пробуждения.

Еще сегодня утром он с горечью переживал обиду за прием, оказанный «Оберто». А теперь он понял, что «Оберто» покинут им самим. Он почувствовал, что его совсем не трогает ни история любви Леоноры и Риккардо, ни страдания оскорбленного Оберто. Он даже тихонько рассмеялся. Живых людей в этой опере не было. Все было лишь бутафорией, театральной мишурой. Ему предложили либретто, обычное оперное либретто, такое, каких фабриковали десятками. Либретто с обычными, сотни раз повторенными ситуациями, условными, но до конца проверенными в смысле их воздействия на публику. И он старательно написал музыку на это либретто. Написал, как мог и как умел. «Оберто» был добросовестной, ученической работой. Не более! Бледным подражанием старым традиционным образцам. Он вспомнил, что писал «Оберто» с увлечением, вкладывая себя целиком в эту работу. Да, конечно, это было так. Но что мог он сказать тогда? Что знал он о жизни? Что знал о смерти? Он не жалел «Оберто». Он просто отметал его от себя. Ему показалось, что со времени сочинения этой оперы прошли многие, многие годы. «Оберто» был прошлым. Далеким прошлым! Навсегда ушедшим от него прошлым!

Поделиться с друзьями: