Молодожены
Шрифт:
– Это верно. Мы очень заняты.
– В самом деле? – спрашивает мадемуазель Феррюс, вложив в эти три слова все свое недоверие. – Я полагаю, однако, вы часто бываете в обществе… А как поживают ваши родители, Вероника?
– Благодарю вас, хорошо.
Ответ прозвучал так сухо, что в комнате воцарилась тишина, какая бывает только в операционной. Мадемуазель Феррюс бросает на племянника красноречивый взгляд. («Я ей ничего не сказала, но на него посмотрела весьма красноречиво. Он все понял».) Она допивает свой ликер, словно испивает до дна чашу страданий, затем встает. Жиль берет у нее из рук пустую рюмку.
– Жаль, что я не повидала малышку, – говорит она. – Но раз вы говорите, что она спит, ничего не поделаешь…
– Сама знаешь, – говорит Жиль, – когда их не вовремя разбудишь, они потом долго не засыпают.
– Что ж, мне пора. Спокойной ночи, Вероника.
Они целуются.
– Спокойной ночи, – отвечает Вероника едва слышно.
– Ты на редкость скверно выглядишь, – говорит мадемуазель Феррюс племяннику. – Уж не болен ли ты? Может быть, перетрудился? Ты и так уже достиг немалого. Многие ограничиваются куда меньшим. Лучше побереги себя.
Жиль провожает ее до дверей. Вернувшись в комнату, он видит, что Вероника сидит в кресле.
– Она, конечно, зануда, – говорит Жиль нарочито спокойным голосом, – но мне кажется, ты все же могла принять ее приветливей. Спасибо, что ты ее…
– Прошу тебя, Жиль, без замечаний, а
– Вот ты обвиняешь меня, что я часто оскорбляю людей. А ты сама, отдаешь ли ты себе отчет в том, как ты сегодня… Ты вела себя просто по-хамски… По отношению к старикам, даже если ты не выносишь их присутствия, даже если их вид тебе противен, надо все же…
– Я не намерена терпеть твою семью, мне и без того приходится достаточно терпеть. Не требуй от меня слишком много, Жиль. Я предупреждаю: не требуй сегодня вечером от меня слишком много. Я больше не могу… А то я уйду от тебя, по-настоящему уйду, понял?
Он стоит перед ней, пораженный, уничтоженный, и бормочет:
– Так вот, значит, к чему мы пришли?
– Тебя это удивляет? После того, что ты написал? После того, что я только что прочла?
– Повторяю еще раз: я писал не о тебе. Умоляю тебя, поверь мне.
– Нет, не верю. Ты врешь и знаешь, что врешь. Ты метил и в меня.
– Не в тебя, клянусь! Только в определенный стиль жизни, поведения, который ты принимаешь…
Вероника пожимает плечами. Чувства, которые всколыхнулись в ней в эту минуту, ожесточили ее черты, и ее красивое лицо стало почти уродливым. А голос, такой низкий, прелестный, таинственный, звучит теперь пронзительно, невыносимо резко. И снова между ними повисает молчание. Кажется, на этот раз его не удастся прервать. Жиль обводит взглядом их комнату, стены, вещи, которые они вместе покупали, словно катастрофа вот-вот поглотит этот домашний мир, где они прожили три года, где выросла их дочка. Его глаза останавливаются на большом сколке кварца, который стоил очень дорого – «сущее безумие». Но Веронике очень хотелось его иметь, потому что он был очень красивый и потому что украшать интерьер минералами было очень модно, их можно было увидеть в лучших домах. И Жиль подарил ей этот камень в день ее рождения.
– Вероника, – говорит он наконец, – посмотри на меня. Ты сказала, что можешь уйти… Это неправда, верно?
– Не знаю. Ты сам это первый сказал. Ну, что нам надо расстаться. Мы не очень счастливы вместе.
– Но ведь ты сказала, что можешь уйти, не потому, что прочла эти листочки… Ты думала об этом и прежде? Скажи мне правду.
– Да, возможно… Точно не знаю. Кажется, думала.
– Но раз ты это сейчас сказала, значит, ты решила? Да? То, что я написал, лишь предлог?
– Быть может. Думай как хочешь. – Она встает. – Я очень устала, пойду лягу. Давай отложим все разговоры на завтра. Сегодня я уже ни на что не способна.
Она выходит из комнаты. Он слышит журчанье воды в ванной.
Несколько минут спустя он уже на улице.
Я вышел на улицу, потому что надо было что-то делать, что угодно, лишь бы не оставаться в этой тихой комнате. Единственное, чего никак нельзя было делать, и это я прекрасно понимал, – пойти вслед за Вероникой в нашу спальню. Во всяком случае, до того, как она заснет. Не знаю, в чем именно проявляется «потрясение». Думаю, я был потрясен в тот вечер, ничего не испытывал, кроме недоумения перед тем, что свершилось невозможное, необратимое. А невозможное свершилось: Вероника не любила меня больше, все было кончено. И необратимые слова были произнесены: разрыв, развод… Я был почти удивлен, что не испытывал «страдания», словно душевное страдание можно сравнить с физическим, словно оно такое же конкретное и подлежит измерению. Но душевное страдание, видно, и есть эта недоуменная пустота, это удивление, исполненное тоски. Я шагал по улице. Минут через десять я очутился возле того самого маленького кафе, в которое мы забрели тогда с Шарлем. И я тут же понял, что не шатался безотчетно по улицам, не шел «куда глаза глядят», как поступают обычно герои романа, когда на них обрушивается несчастье, а прекрасно знал, куда пойду, еще прежде, чем вышел из дома. Я поискал ее взглядом среди мальчишек и девчонок, одетых под бродяг, – ее там не было. Тогда я вспомнил, что она назвала мне и другой бар на улице Сены. Я отправился туда. Этот бар оказался еще в большей степени, чем первый, местом встречи ребят, поставивших себя вне общества, одновременно их штабом и их крепостью. Они не только заполнили все помещение бара, но и выплеснулись на тротуар и даже на мостовую. Слышалась немецкая, английская, голландская, скандинавская речь, кое-где итальянская, но нельзя было уловить ни одного испанского слова. Несколько мальчишек и девчонок сидели и лежали прямо на тротуаре, их брезентовые сумки служили кому спинкой, кому подушкой. Эти длинноволосые парни с гитарами не вызывали особого интереса у прохожих. Их воспринимали как один из второстепенных номеров грандиозного карнавала «Последние известия». Каждый день приносил новый спектакль, новую «сенсацию» – все шло вперемежку: моды, катастрофы, патентованные товары, выброшенные на рынок, революции, войны, частная жизнь сильных мира сего, забавы сладкой жизни… Вчера были молодчики в черных кожанках и Алжир, сегодня эти бродяги и Вьетнам. Завтра будет еще что-нибудь. Протискиваясь между группками, я обошел весь бар. Ее там тоже не было. Тогда я отправился в кино. Показывали шведскую картину без перевода. Я и сейчас еще помню отдельные кадры: голая пара на пляже; крупный план очень красивых женских лиц; какой-то мужчина в черном идет по заснеженному лесу; ребенок, подглядывающий в замочную скважину; вздыбленный конь, пар из ноздрей, дикие глаза; деревенская служанка, бегущая по какому-то лугу в белесых сумерках ивановой ночи… Пока я смотрел фильм, я все время ощущал, что рядом со мной лежит какой-то ужасный предмет, к которому я могу прикоснуться в любую минуту: мое несчастье. Это ощущение не покидало меня. Думал я также и об этой девчонке, которую тщетно искал. Я хотел найти ее и переспать с ней. Но снова и снова, как удары кинжала, меня ранили слова Вероники, особенно насчет полуинтеллигентов, которых навалом во всех бистро Латинского квартала и которых ночью выметают вместе с окурками… Просто невероятно, что Вероника смогла сказать такую фразу, что она могла так думать обо мне, что она нашла в себе силы сформулировать эту мысль. Однако она ее произнесла, извергла как струйку яда, выговорила все эти слова безупречно четко и легко. Какие же бездны злобы должны были в ней таиться!.. Эта фраза может разъесть, сжечь, превратить в пепел все… Вот, оказывается, каким я был в глазах Вероники? Полным ничтожеством! Но если она видела меня таким, значит, я и на самом деле такой. Никогда не угадаешь, каким вы предстаете перед другими людьми. Как-то раз в кафе я увидел в зеркале лицо в профиль, которое показалось мне знакомым, оно мне не понравилось, но я его тут же узнал: это был я сам. Быть может, на какую-то долю секунды я увидел себя таким, каким меня видят другие? «Полуинтеллигент, каких навалом во всех бистро…» Значит, таким она меня видела, так оценивала? С каких же это пор? Вдруг горло мое судорожно сжалось, и глаза налились слезами. Я утирал их кончиками пальцев в темноте зала. Мои соседи ничего не заметили, к тому же они были захвачены тем, что происходит на экране. Я тоже постарался
этим заинтересоваться. Фильм был полон секса, агрессивности и скуки. Скука сжирала этих белокурых викингов, которые с отчаяния кидались либо в смятые постели, либо в морские волны. Даже лошадь была в состоянии нервного кризиса. Ей явно следовало обратиться к психоаналитику. Но по части изобразительного решения фильм был абсолютным шедевром. И я подумал о том, что у нашего века отличный вкус, что он производит безупречные вещи – одежду, мебель, машины, фильмы, книги, и предоставляет все это в распоряжение огромного большинства, но огромное большинство не испытывает от этого никакой радости, и скука растет изо дня в день… Я вышел из кино и вернулся в бар на улицу Сены. Ее там не было. Я зашел в первое попавшееся кафе, и сердце мое екнуло: она сидела у столика. Я ее тут же узнал.– Привет, Лиз!
– Не может быть! Я ждала тебя много вечеров подряд. Я уже не верила, что ты придешь.
– Пришел, как видишь. Ты одна?
– Нет. Ну, если хочешь, одна. Я здесь с ребятами. Значит, ты меня не забыл?
– Нет.
– Почему же ты не пришел раньше?
– Я женат…
– Я знала.
– Откуда?
– Ну что ты, Жиль! У тебя же кольцо.
– А, верно! Ты заметила?
– Еще бы!
– Ты где живешь?
– В гостинице «Флорида». Но я живу вместе с подругой.
– Пойдем еще куда-нибудь?
– Если хочешь. Но лучше не сегодня. Давай в другой раз.
– Ладно. А куда можно сейчас смотаться, где поспокойнее?
– На набережную, в сторону Аустерлица, в это время там мало народу. Все эти приходят туда позже.
– Пошли?
Я цеплялся за нее, как потерпевший кораблекрушение. Чуть ли не через день я стал заходить за ней либо в кафе, либо в гостиницу. Иногда я проводил у нее всю ночь и возвращался домой лишь утром. Вероника не задавала мне никаких вопросов. Она сама тоже редко бывала дома. Мы жили без всяких конфликтов эдакой странной жизнью холостяков, которые сосуществуют в одной квартире то ли по материальным соображениям, то ли по случайному стечению обстоятельств. Моя связь с Лиз поглощала меня настолько, что я не очень страдал от этого воцарения равнодушия, которое развивалось куда более быстрыми темпами, чем я мог бы предположить несколько недель тому назад. Однако то, что происходило между мной и Лиз, нельзя назвать настоящей любовью, просто нам было хорошо друг с другом, и мы охотно проводили время вместе. Но меня все это вполне устраивало, ничего другого я и не желал. Лиз оказалась милой и не очень умной. Она тоже играла свою маленькую комедию (взбунтовавшаяся дочь, которая порвала со своей средой, конечно, буржуазной, чтобы жить своей жизнью в кругу «настоящих» людей и т. д.). Этот спектакль мне слегка осточертевал, но в общем и целом Лиз отличалась прямотой, и непосредственно с ней было легко. Я познакомился и с ее друзьями. Странная компания эти молодые люди. Смесь искренней приверженности высоким целям (таким, например, как пацифизм) и дурацкий фарс нищенства. Настоящих бедняков среди них почти не было. Большинство, как и Лиз, происходило из зажиточных семей. Что ни говори, было что-то привлекательное в том, что эти молодые, двадцатилетние люди не имели никаких средств и жили, как парии. Ведь они все же лишали себя многих удовольствий, спали на голой земле, ели мало и что придется. Привлекательным было и то, что они хотели изменить мир массовым протестом, а если придется, то и насилием. Все они были великодушны и бескорыстны. У лучших из них было острое чувство политической и гражданской ответственности, которое я одобрял и которым восхищался. И все же в этом движении было слишком много от литературы, литературы порой сомнительной. Да к тому же призывы к анархии и полному раскрепощению часто прикрывали распущенность. Многие из них принимали наркотики: марихуану, мескалин, ЛСД. Кое-кто спекулировал этими снадобьями. Сама Лиз ежедневно выкуривала по нескольку сигарет с марихуаной. Я присутствовал иногда на сеансах коллективного куренья. Это была целая церемония. Пять-шесть человек собирались в номере, где жила Лиз с подругой. Кто-то приносил пачку табаку, гильзы, машинку для набивки и несколько «кубиков», то есть маленьких кусочков марихуаны, примерно грамма по два. Каждый «кубик» (который шел тогда по цене десять новых франков и покупался в складчину) растирали в тончайший порошок и смешивали с табаком. Кто-нибудь закуривал набитую сигарету, делал две-три затяжки и передавал соседу. Сигарета шла по кругу, словно трубка мира. Процедура не требовала тишины, мы разговаривали вполголоса. На меня марихуана не производила никакого впечатления, видно, я невосприимчивый. Иногда кто-то вдруг начинал говорить с большим жаром или смеяться без видимой причины, марихуана оказывала свое действие и тогда говорили: «его (или «ее») прошибло». Это означало, что куривший достиг блаженного состояния.
Когда я шел к Лиз или к ее друзьям, я одевался, как они. Конечно, не так живописно, у меня просто не было вещей такой вопиющей изношенности, но в старых вельветовых брюках и видавшей виды куртке, без галстука я в их среде не выделялся. Они охотно приняли меня в свой круг. Мы говорили о войне во Вьетнаме и об угрозе атомной войны. Кое-кто из них хотел попытаться организовать во Франции марши протеста против применения ядерного оружия по примеру молодых англичан. Печать молчала об атомной опасности, и общественное мнение пребывало в спячке. Другой аспект нашего прозелитизма выражался в презрении к материальным благам, к тому миру вещей, в котором задыхалась западная цивилизация. Один из нас, американец Доналд, когда обличал «потребительское общество, его жадность, его прожорливость», говорил как пророк. Я показал ему один абзац у Паскаля: «Пусть они обопьются и околеют там» (те, кто живет на «жирной земле»), и с тех пор эта крылатая фраза вошла в его репертуар наравне с поучениями Лао-Цзы и афоризмами дзен-буддизма. У Доналда была белокурая борода, волосы до плеч, лицо йога, расширенные от пророческой страсти и от наркотиков зрачки. Он был старше других, следовательно, ближе мне, чем остальные. Тем летом я действительно жил одной жизнью с этими отщепенцами. Дочка гостила тогда у моих родителей, сперва в Париже, а потом, во время каникул, в Бретани. Вероника тоже уехала отдыхать, причем надолго, сперва со своей семьей, потом с Шарлем и Арианой. Я остался один в квартире. Впервые за многие годы я был свободен. Каждый вечер я ходил к Лиз и ее друзьям. Мы чувствовали себя участниками активных действий: Доналд пытался организовать массовую манифестацию, и в течение некоторого времени у нас была иллюзия, что мы находимся в центре всемирного движения, которое, быть может, изменит судьбу земного шара.
Однажды меня с сестрой пригласил обедать в ресторан мой шурин Жан-Марк. Он сказал по телефону, что хочет посоветоваться со мной по поводу одного плана, который мог бы заинтересовать и Жанину. Судя по его виду, он процветал, хотя у него не было ни регулярных доходов, ни даже профессии. Не знаю, какими сомнительными спекуляциями он зарабатывал, во всяком случае, тратил он много. Роскошество его костюма не вязалось ни с его манерами, ни с характером его речи. Одет он был как английский денди, а говорил чуть ли не как парижский торгаш. «Мои дорогие пупсики, у меня колоссальная идея, если подойти к ней с умом, мы будем в полном порядке. Я малость секу в этих делах, не сомневайтесь. Я вам предлагаю не лажу, а верное дело. Без «липы». Помолчи, Жиль, я знаю, что ты скажешь. Ничего хорошего ты от меня не ждешь, поэтому ты небось уже прикинул: «еще одну аферу затеял мой родственничек». Так вот, заявляю тебе вполне авторитетно, мой проект чистый, законный, и мы даже получим благословение властей».