Момемуры
Шрифт:
Однако прочитав, а иногда и расшифровав неясные места (почерк Ральфа Олсборна оставлял желать лучшего), мы убедились, что не прогадали: кабальный договор окупался сторицей полученными сведениями (и, кроме того, сохранял достаточно лазеек для ловкого комментатора). Итак, продолжаем. Еще профессор Стефанини в своей ранней статье «Концептуальное становление причин: как и почему» указывает на принципиально иной характер отношений сэра Ральфа с читателем, в сравнении, скажем, с Холлингом или Цартром: средний читатель никогда не отвергал его, хотя и редко проявлял решимость идти за ним до конца каждого лабиринта, с наслаждением погружаясь в стилистические заросли, где таятся шифры авторских силлогизмов и разгадки метафизических арабесок, и тем самым попадал в одну из расставленных автором ловушек. И все же биографии многих гениев говорят об их куда менее лучезарных отношениях с широким читателем,
Долгое время погруженный во мрак колониальной безвестности, сэр Ральф вел своеобразную читательскую таблицу, наподобие известного каталога скаковых лошадей Крафта, где расставлял своим читателям оценки по формуле — одно очко за каждый курьез, с системой призов и удвоений ставок в зависимости от парадоксальности высказываний или ремарок. Как утверждает профессор Стефанини (что косвенно подтверждается и первой из записных книжек), наименее расположенным к сэру Ральфу читателем (из тех, кого удалось зарегистрировать) был его батюшка, известный оригинал, игрок и бретер, которому — с некоторыми оговорками — каждое новое сочинение сына нравилось намного меньше предыдущего; читая, он как бы спускался по долгой лестнице, иногда только разрешая себе отдых от крутых маршей на пологих переходах. Напомним, что после потери двух своих компаньонов и интереса к беседам с профессором Нанном, Ральф Олсборн оказался на некоторое время без заинтересованного и квалифицированного читателя, исключая из списка нескольких обязательных знакомых, что в счет не идут — по таблице Крафта они никогда не поднимались выше середины.
Хрестоматийно известно отношение сэра Ральфа к массовому читателю: вслед за другими русскими писателями колонии он полагал, что «есть что-то несомненно подозрительное в том, чему поклоняется толпа, и, напротив, привлекательное в том, что она ненавидит»*. Не ища простого читателя, Олсборн тем более не доверял и казенной колониальной литературе с ее духом дубоголового национального бодрячества. Как считает мэтр Стефанини, сэру Ральфу, очевидно, поэтому и приходит в голову мысль поискать читателя и понимающего собеседника среди тех столичных писателей, книги которых не вызывали у него зевка безусловной скуки. И разбавить этим своеобразный вакуум, возникший после распада союза трех.
Толчком мог послужить один случайный разговор — мы затрудняемся точно указать место, где это произошло: возможно, в столице, на рауте, устроенном вполне респектабельными родственниками сэра Ральфа; но не исключено, что и у него дома, ибо посетители, часто совершенно неожиданные, постоянно появлялись и исчезали на его горизонте. Итак, представим себе случайное отступление необязательного светского разговора, что могло начаться с описания известного всей богеме Сан-Тпьеры пригородного отеля, хозяин которого с помощью искусственных посадок инспирировал вокруг своего двухэтажного здания типично русский пейзаж в виде пародийной четы берез, кордебалета стройных сосен, испещренных розовым шелушением коры, сизого тумана, йодистого запаха моря и тины, хруста сухого тростника на пляже под каблучками длинноногих столичных девиц, что каждый день навещают лысого, худого и желчного соседа, который (фраза наматывает еще один нудный виток) и оказывается редактором одного полулиберального журнала. А влюбленность в литературу делает этого субъекта подчас неосмотрительным: стоит ему увлечься каким-нибудь автором, как он дает себе зарок (используя русский жаргон) «разбиться в лепешку» (рус.), но автора — «выпотрошив из него все стоящее — опубликовать». Короче, обыкновенный интеллигентный человек из тех, кто в десять лет читают Мильтона и Данте, в двенадцать Боккаччо, а в пятнадцать Борхеса и Бёрджесса, чтобы в семнадцать разочароваться в русском серебряном веке, так как любовно переписанные и декламируемые им время от времени стихи из самодельной тетрадочки, наизусть знают дети одного соседа-профессора.
Надо ли пояснять читателям, никогда не жившим в колонии и недоумевающим, как может существовать писатель без надежды на скорую публикацию, что сэр Ральф, родившийся еще при хунте, а детство и юность проведший в правление старых генералов, по очереди меняющих друг друга, и не думал о вхождении в колониальную литературу. Не желая унижаться впустую, он твердо охранял девственность своего авторского достоинства, уверенный, что подобные унижения, как ржавчина, разъедают не только честь, но и авторскую силу, которую по сути можно сопоставить с мужской силой (и здесь каждый бережет себя, как умеет).
В колониальной России описываемого времени печатающийся писатель походил на панельную девку, уверяющую, что она весталка. И хотя никто не кидал в писателей-дураков камнями: несчастные, Богом
обиженные люди, но рядовой читатель скептически оглядывал эту сомнительную фигуру, считая несерьезным делом ставить на колосса на глиняных ногах. Деньги? Их проще было зарабатывать другим, более пристойным образом, да и не такие большие деньги получал обыкновенный писатель, так как писательская кормушка настолько напоминала многоярусную китайскую пагоду, что легче было верблюду пролезть в игольное ушко, чем добраться до сладкого сена на верхней кровле.Но для тех, кто не желал уподобляться вышеуказанному верблюду, широкий читатель мог быть с успехом заменен задушевным собеседником. Поэтому, вероятно, сэр Ральф и решает познакомиться с неким уникальным типом, который ходит в должность, носит мундир и при этом не считает, что литература — это губная гармошка. Однако — непредвиденное затруднение. Первая записная книжка говорит об этом настолько отчетливо, что мы не имеем никакой возможности умолчать о нем, хотя и подозреваем, что это признание затруднит издание нашей книги на родине героя. Как утверждает профессор Стефанини, сэр Ральф не всегда умел преодолеть недоверие, которое испытывал к кастовой гордости первых переселенцев (особенно это касалось их избалованных отпрысков), а его будущий собеседник принадлежал именно к этому клану.
Порадуемся вместе с Ральфом Олсборном его ошибке — происхождение происхождением, но трава растет и на неприступных голых скалах. Знатный переселенец оказался демократом, не лишенным русских симпатий. Человек может остаться человеком, даже если имеет возможность относиться к другим с законным пренебрежением.
Но мы забежали несколько вперед; напомним, что сэр Ральф тем временем поднимается в редакцию по узкой лестнице дома в стиле «эпохи монархии» на одной из центральных улиц города. Лестница, коридор, дорожка, дверь. Впоследствии это достопамятное место весьма рельефно будет описано Олсборном в романе «Путешествие в никуда». Перевернем картинку. Мгновение — и перед нами предстанет, как сказал бы романист XIX века, скромный молодой человек приятной наружности, который, за исключением того, что поставил, по забывчивости или небрежности, с ног на голову имя и фамилию редактора, небезызвестного г-на Лабье, произвел на последнего самое благоприятное и положительное впечатление.
Теперь вернем картинку на место, вращая ее вокруг оси на сто восемьдесят градусов, чтобы посмотреть на г-на Лабье глазами нашего героя. Лабье действительно был потомком первых переселенцев, бежавших от ужаса якобинской революции в колонии тогдашней России, чтобы в конце концов прибрать ее к своим рукам. Лабье был подчеркнуто демократичен, высок, худ, плешив и напоминал чуть сутулый восклицательный знак в коричневых вельветовых джинсах с молнией, не всегда доведенной до благопристойного верха. Первая беседа длилась не более трех минут. Приветствие, извинение за визит без рекомендации, легкий реверанс и шлепок, с которым папочка с рассказами опустилась на лысое место заваленного бумагами письменного стола. Откланялся, вышел.
Следующая встреча, по существу и положившая начало их более тесному знакомству, произошла примерно через неделю. Пригласив в свой малюсенький кабинетик в глубине узкого коридора, Лабье сухо сообщил о некоем «воображаемом конкурсе на арене своей мысли», в результате которого он затрудняется сравнить рассказы какого-либо современного автора с рассказами его собеседника, хотя именно поэтому опубликовать их будет не просто сложно, а вряд ли вообще возможно. И закончил свою стремительную рецензию сакраментальной фразой, к которой мы еще вернемся: «Знаете, ваши рассказы слишком хороши для нашего слишком полулиберального журнала. Признаюсь, мне понравилось, что вы не ищете виноватых, без этого эмигрантского гражданского клекота и испуганных взмахов крыльями, но не слишком ли все это серьезно, скажу честно, я опасаюсь за судьбу автора». Естественный обмен любезностями. Сличение литературных пристрастий, сладостный перебор имен: «в каком году вы прочитали Бартона? Так, а Джойса? Я не сомневался, что Пруст был прочитан вами раньше Эббота».
Так или иначе знакомству было положено многообещающее начало. Здесь мы прервем хронологическую последовательность нашего рассказа, чтобы несколькими быстрыми штрихами дать читателю возможность увидеть облик г-на Лабье таким, каким он запечатлен на страницах записной книжки нашего писателя. «Детство под роялем, — читаем мы в начале всего лишь одного абзаца, посвященного целиком Лабье, на странице 238. — Шнурки. Блоковский семинар. «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра». Монах-аскет. «Толкование судьбы». «Идите вы на...». Подзаголовок, эпиграф, четверть. Меньше. Вкус, испорченный многоэтажной мурой. Знаки препинания».