Мон-Ревеш
Шрифт:
— Оскорбленным был я, сударь, — серьезно ответил Дютертр. — Я имею право взять назад вызов, и я вынужден это сделать. Дуэль между нами сейчас скомпрометировала бы сразу двух женщин, чья репутация для меня более священна, нежели дорога месть. Будущее покажет, следует ли мне отказаться от тех намерений, которые привели меня к вам.
— В любое время и в любом месте я буду готов дать вам удовлетворение, — сказал Флавьен.
Они раскланялись, и Форже подвел лошадей. Но прежде чем вскочить на лошадь, Флавьен топнул ногой и с глухим проклятием обратился к Тьерре:
— Возмутительно несправедливо покидать меня таким образом!
— Но почему же, сударь? — спросил Дютертр, который уже сидел на лошади, но, услыхав Флавьена, вернулся к нему.
— Потому, —
— Я не хочу подозревать вас ни в чем, сударь, — с достоинством сказал Дютертр, — это письмо принадлежит вам, я вам его возвращаю.
И он протянул Флавьену письмо Олимпии.
— Мне оно не нужно! — резко сказал Флавьен. — Разумеется, я не боюсь себя. Но на свете есть злые и глупые люди; это Тьерре должен хранить одно из тысячи доказательств ума, хорошего вкуса и истинного достоинства своей тещи.
— Она не нуждается в этих доказательствах, — сказал Дютертр и поднес письмо к зажженной спичке в руках Тьерре, который собирался закурить сигару. Письмо сгорело. — А теперь мы квиты, — прибавил он, откланявшись снова.
И он скрылся в лесной дубраве.
— Вот уже теперь мне никогда больше не придет в голову ухаживать за порядочной женщиной!.. — воскликнул Флавьен, когда они с Тьерре повернули на дорогу к Мон-Ревешу.
— Разве ты не удовлетворен? — с улыбкой сказал Тьерре. — Ты приехал сюда, чтобы устроить мою свадьбу: она устроена. Ты хотел дать окончательное удовлетворение человеку чести, ты дал его так, что не пролилось на капли крови и сам ты получил от него залог уважения…
— Или презрения! Но допустим что то было уважение и доверие; я все-таки утратил симпатию и дружбу человека, к которому меня больше всего тянуло. Я все-таки закрыл для себя доступ в семью, которая станет твоей и где я был бы счастлив видеть тебя счастливым. А все потому, что мы светские люди, полные самолюбивых предрассудков; что мы считаем себя обязанными ответить на знаки внимания со стороны женщины даже когда подозреваем, что они исходят от другой; что почли бы себя обесчещенными в ее глазах, да и в своих собственных, если бы сдерживали свои страсти, свой язык свое воображение! Боже мой, какая глупость — тщеславное желание нравиться! И насколько человек мудрее, когда покупает любовь, чем когда старается ее внушить.
— Это значит, что целая армия Леонис будет утешать тебя в твоих злоключениях? Сделай лучше, Флавьен, женись, поверь мне. Выбери как следует, и у тебя не будет соблазна похищать счастья в чужом гнезде. Это урок и для меня тоже.
— Может быть, ты и прав, — отвечал Флавьен, — но теперь я буду смотреть в оба. Что, если мне попадется какая-нибудь Натали?
Судите сами, как испугался Дютертр, когда, войдя в комнату жены, нашел там Натали и Блондо, бодрствующих у постели полуживой Олимпии, которая совсем не могла говорить и с трудом понимала слова, обращенные к ней. Несмотря на смиренное поведение виновницы, которая подошла к отцу с мольбой простить ее и теперь старалась, заботясь о больной, исправить зло, которое она причинила, Дютертр не удержался и сказал:
— Ах, дочь моя, вы убили благороднейшую из женщин, в если отец не проклинает вас, го только потому, что он уверен: это сделает небо.
Никогда Дютертр не говорил таких слов, никогда он не думал, что ему придется произносить в своей семье такие приговоры. Натали, в ужасе от речей отца, со стоном удалилась в сад. Она снова увидела место, где смотрела на уснувшего Флавьена. Она поняла, что отец имел с ним только что решительное объяснение, после которого молодой человек был навсегда изгнан из их дома; увидела, что, отомстив ему за равнодушие, навсегда лишила себя всякой надежды ему понравиться; спрашивала себя, не разгадал ли он ее и не посылает ли он ей проклятий. Она оплакивала свой проступок, обреченная наконец испить его горечь и нести
его последствия. «Да, да, — говорила себе Натали, — борясь против всех, убиваешь себя! Блондо прав: если человек не родился добрым, то есть слабым, легковерным и нежным, то для того, чтобы не подвергать себя осуждению этих слабых, следует, по крайней мере, вести себя так же, как они: уступать, прощать и щадить других». Таким образом, она приняла лучшее из решений, на какое была способна, и выполнила его с присущим ей упорством воли. Но было уже слишком поздно, если не для нее, то для других.Олимпия очнулась в объятиях мужа, стоявшего перед ней на коленях. Блондо, считая что радость — лучшее лекарство от болезней вызванных горем, пошел проведать Эвелину, чтобы дать супругам возможность объясниться без свидетелей. К Олимпии вернулась речь и память. Она так и не поняла ревнивых упреков мужа. Она и не подозревала, что он мог бы ревновать к Флавьену: рассудок ее помутился в ту минуту, когда муж «разбранил» ее, как она выразилась, за го, что она не выдала тайну Эвелины. Дютертр в душе возблагодарил бога, что не был понят. Ему было стыдно, что он мог обвинить такое кроткое и чистое существо; он утешался только мыслью, что она не ощутила более тяжкой раны — раны от оскорбления, вызванного его подозрительностью.
— О господи, пусть она никогда не узнает! — твердил он, молясь про себя, как ребенок. — Пусть никогда не узнает, что я ее приревновал. Это был бы конец ее любви и моей жизни.
— Но почему ты так сильно бранил меня? — с простодушием невинности повторяла Олимпия. — Не потому ли, что моя поездка в Мон-Ревеш могла стать известной, неправильно истолкованной и люди стали бы худо говорить обо мне? Боже мой! Ведь надо было сделать так, чтобы все эти несчастья не произошли с твоей дочерью! Признаюсь, я не думала о себе, а если бы и подумала, то, мне кажется, поступила бы так же; ведь я любима, мой муж не может подозревать меня, из глубины своего блаженства я могу бросить вызов всему свету, и потому моим долгом было бы пожертвовать собой ради этой девочки, еще не нашедшей такой опоры, какая есть у меня, и все будущее которой в эту минуту зависело от моей преданности.
— Мой чистый, кроткий ангел! — говорил Дютертр, покрывая поцелуями ее руки. — Прости меня, я этого не понимал! Я думал, что моя дочь погибла, я был безумен! Да, да, у меня в самом деле был приступ безумия, я испугал тебя, но не сознавал этого. Теперь я увиделся с Тьерре, дочь моя чиста, он любит ее, он на ней женится; тебя же я благодарю на коленях за то, что ты вернула в лоно семьи мою бедную заблудшую овечку, за то, что ты ее спасла, утешила, благословила в ее страданиях и ободрила в ее смущении. И что мне до того, что о тебе скажет свет? Знаешь, что я на это отвечу? «Моя жена отправилась туда, потому что сочла это нужным; у меня нет никаких иных объяснений, и я никогда их у нее не спрошу. Есть трижды святые существа, которые имеют право ходить куда угодно, даже в вертепы порока, ибо они отправляются туда, чтобы делать добро, я никакая грязь не может их запятнать». Право же, это будет лучше, чем выдумывать причины. Мы все равно не сможем найти ничего, что было бы на высоте твоего самопожертвования, а лучшая защита женщины — это уважение ее мужа.
Говоря все это с искренним жаром, Дютертр умышленно обвинял себя перед богом, и то удовлетворение, которое он не мог предложить своей жене, он предлагал небу как бы в искупление своего проступка.
С рассветом явился Мартель; получив весьма конфиденциальную записку от своего коллеги Блондо, он целую ночь проездил по окрестностям в своей одноколке, чтобы помешать дуэли или, в крайнем случае, очутиться поблизости, если понадобится, оказать помощь и увезти раненых. Он был утомлен и раздражен дурно проведенной ночью, тем более что сердиться он мог только на Блондо, который, убедившись, что его больные спокойны, а из здоровых никто не погиб, прилег немного отдохнуть. Осмотреть Олимпию, у которой, по мнению Дютертра, началась лихорадка, пошел Мартель, угрюмый и отяжелевший от бессонницы. Никакой лихорадки он у нее не обнаружил и отправился наконец на боковую, сказав: