Монархическая государственность
Шрифт:
Вместе с тем плачевный раскол в церкви не мог не отразиться очень вредными последствиями и на характере государственной власти.
Самодержавная власть имеет свой источник в вере; ее нравственным регулятором является только вера, которая свой голос оформляет в церкви. И вот русские именно в вере увидели в себе рознь, то есть потеряли бесспорное, абсолютное мерило правды.
Но поскольку это мерило вероисповедной правды затуманивалось для России, постольку и власть царская становилась уже не руководимой им, а это придавало ей характер не выразительницы народного идеала, не Божия служителя, а просто абсолютной власти.
Власть царя в церковных делах не могла не возрастать до чрезмерности, когда Церковь сама раскололась, не находила в себе единой власти, и когда положение некоторое время имело даже такой вид, как будто церковь раскололась на иерархию и народ.
Банкротство сознательности.
Появление абсолютизма
Об этом критическом моменте очень сильно высказывался Владимир Соловьев [В. Соловьев. "История и будущность теократии", Собрание сочинений, том IV, стр. 215 и след.]. "Основной вопрос, над которым пришлось и ныне работать религиозным мыслителям России, - говорит он, - был поставлен здесь уже более двух веков тому назад. Великая в этом отношении важность того церковного раскола, который возник в Москве в половине XVII века, не подлежит сомнению..."
"В нашем домашнем расколе дело шло не о тех частных пунктах, которые выставлялись (впрочем, совершенно искренне) спорящими сторонами, а об одном общем вопросе весьма существенного значения. Чем определяется религиозная истина: решениями ли власти церковной или верностью народа древнему благочестию? Вот вопрос величайшей важности, из-за которого на самом деле произошла жестокая и доселе непримиренная распря между "никонианами" и староверами. Обе стороны признавали истину только в Церкви, но спрашивалось: где же сама Церковь, где заключается ее сипа, где у нее центр тяжести - во власти или в народе? Старообрядцы, обвиняя всю иерархию в отступничестве от истинного благочестия православной церкви, тем самым признавали, что вся Церковь в них самих - в благочестивом и правоверном народе. Греко-российская иерархия, помимо народного согласия и даже против воли народной, изменяя прежний образ благочестия и жестоко преследуя всех непокорных этому изменению, тем самым заявила, что вся сила Церкви сосредоточивается в ней одной, что власти церковной принадлежат безусловно и исключительно все права, а народу только обязанность послушанья". На жалобы старообрядцев отвечали: преследуют за то, "что не повинуетесь Церкви". "Очевидно, - говорит Владимир Соловьев, - здесь под святой церковью разумелась только местная церковная власть".
"Наш церковный спор, продолжает он, неразрешимый на узко национальной почве, произошел как раз перед появлением Петра Великого и заранее оправдывал (?) его преобразования". Обе стороны ошибались. Обе были наказаны последствиями: старообрядцы дошли до полной бесцерковности, с признанием только невидимой Церкви или к самым фальшивым способам добывания священства. Точно так же "правда Божия обнаружилась в судьбе исключительных и беспощадных защитников иерархического начала. Во власти своей полагали они всю силу Церкви: власть их была у них отнята"... "Едва успел Стефан Яворский в своем богословском трактате с такою решительностью присвоить Церкви два меча, как уже должен был отдать их оба в руки "мирского начальника". Из блюстителей праздного престола патриаршего он волей-неволей делается бесправным представителем учрежденной Петром Великим духовной коллегии, в которой наше церковное управление явилось как отрасль государственного управления, под Верховной властью Государя - "крайнего судии сей коллегии" и под непосредственным начальством особого государственного сановника, избранного "из офицеров доброго человека, кто бы имел смелость и мог управление синодского дела знать"...
Делая эту жестокую характеристику церковного переворота, В. Соловьев решается даже защищать его.
"Беспристрастный и внимательный взгляд на исторические обстоятельства, предшествовавшие учреждению Синода и сопровождавшие его, - говорит он, - не только удержат нас от несправедливых укоров великой тени Преобразователя, но и заставит нас признать в сказанном учреждении одно из доказательств провиденциальной мудрости, которая никогда не изменяла Петру Великому в важных случаях. Упразднение патриаршества и установление Синода было делом не только необходимым в данную минуту, но и положительно полезным
для будущего России. Оно было необходимо, потому что наш иерархический абсолютизм обнаружил вполне ясно свою несостоятельность и в борьбе с раскольниками, и в жалком противодействии преобразовательному движению: патриаршество, после раскола лишенное внутренних основ крепости и оставшееся при одних чрезмерных притязаниях, неизбежно должно было уступить место другому учреждению, более сообразному с истинным положением дела..." (220)В этом "вердикте" проявляется обычное свойство Владимира Соловьева - все доводить до крайности. Нашу иерархию и народ он порицает с преувеличенной страстью апологета римского первосвященника, каким он в то время был. Но основные черты ошибок обеих сторон в понимании Церкви намечены им правильно.
Отсюда, действительно, шло обессиление Церкви и смута мировоззрения, отсюда податливость на подражание. Отсюда и страстно-подражательный характер реформы Петра. Что касается ломки церковного управления с подчинением Церкви государству, то это была идея протестантской Европы, которой во всем подражал Петр. Оправдать его ни в каком случае нельзя. Но факт истории состоит в том, что без церковной смуты такая ломка была бы невозможна даже и для Петра. В данную же минуту она стала возможна, во-первых, психологически, т. к. понимание Церкви подорвалось и у самого Петра; и у него, как у множества других, стал вопрос: где Церковь? Ломка стала возможна, во-вторых, и материально, ибо разделившийся в верованиях народ, растерявшийся в понятиях, не мог защищать энергично управление Церкви, понятие о которой было в нем столь потрясено,
Для самой же Верховной власти ломка церкви создала страшную опасность: эволюцию в абсолютизм.
Европейское умственное иго
Как бы то ни было, в конце ХVII века Россия представляла зрелище, которое сулило какой-то большой переворот. С одной стороны, она чувствовала себя некоторой огромной силой, имеющей перед собой великие цели. В то же время она никаких целей, которые бы ей предлежали, не понимала и не представляла. Она сознавала себя единой носительницей какого-то идеала, но какого - сама не знала. Раньше она сознавала себя выше всех как единственная страна свободного православия, но к концу ХVII века сама не могла определить, что такое православие.
Люди, чтимые как архипастыри и как цвет Русского православного просвещения проклинались страстными защитниками старины, как служители Антихриста, как живое воплощение апокалиптического дракона. В свою очередь эти люди анафематствовали массу верующих, называли их грубыми невеждами и бунтовщиками. В чем же православие? Кто прав - клир или миряне? И пока стоят такие вопросы - то, как правильно говорил В. Соловьев, является еще более тяжкий: где же церковь? А если является такой вопрос, то руководство Церкви становится спорным?
Итак, в самой основе своего величия русский народ почувствовал полное шатание. Если неизвестно, в чем православие, то нельзя считать заблуждающимися ни "лютеров и кальвинов", ни "папежников". Нельзя считать себя выше их.
А между тем эти "лютеры и кальвины", да отчасти и "папежники", жили тут же в Москве и учили нас всему, что только было похитрее и понужнее. Они представляли собой все знания, всю технику. Мы видели решительно во всем, что они умнее нас, и не было решительно ничего, в чем мы могли бы считать себя выше их. Последняя, или точнее - первая опора нашей самобытности - вера - подверглась раздранию и сомнению. Раз мы дошли до этого, грядущий период подражательной европеизации становился неизбежен.
Момент критики и самосомнения мог бы, конечно, вызвать у нас и самостоятельную работу мысли. Мы могли бы и сами постепенно разобраться во всех вопросах веры, управления, знания и техники. Но в данных условиях это было невозможно, ибо мы стояли лицом к лицу с Европой. Люди доходят до потребного им своим умом только тогда, когда некого спросить. Среди равных себе можно развиваться самостоятельно. Среди высших низшему возможно только ученичество.
В отношении науки, техники, и даже в отношении веры стоило спросить Европейца, и он открывал такое множество сведений, о существовании каких мы даже и не догадывались. Пробуя отыскать что-либо сами, мы могли только каждый раз убеждаться, что открываем вещи, давно известные Европе и менее совершенные, чем у нее. Потому заимствование являлось вполне неизбежным, его подсказывал самый простой здравый смысл и практичность. Если при этом у нас кое-что выходило своеобразно, то только само собой, по невозможности избежать влияния своей натуры.