Монограмма
Шрифт:
№ 1–4. В этот раз она дошла до детдома. Взяли ее теперь уже воспитательницей, выросла. Проработала недели две, да комендант разыскал ее и не разрешил работать в детдоме. Ссыльным воспитывать не полагалось. Учиться тоже не давали, ни в школе, ни на курсах, а хотела на шофера или на медсестру. Комендант норовил все ее в шахту загнать, но в шахту она не соглашалась, боялась. Говорили, что все работающие под землей — легочники. Везде он ее доставал, этот моложавый, добрый на вид комендант, куда бы она ни устроилась. Уж она от него бегала, бегала — то на свиноферме — навоз на тачке вывозить — спасалась, то на ОЛПе [2] с расконвоированными зэчками какую работу дадут, то в офицерской столовой полы мыть. Здесь повезло больше всего: почти год за милую душу проработала.
2
Отдельный
Мыла ночью, полы были некрашеные, сапогами ссаженные, побитые. Трет-трет проволочной теркой доски, аж до гвоздей достает, пот по ногам льет, а полы все грязные, синие. Придет ночью старшина, брезгливо ведро начищенным носком тронет; покачает, перевернет: перемывать заставит. Земляк ведь был, не кацап, хохол, фамилией Побук — а вредный и ехидный, как еж.
— Щоб у мини пол як яичко до утра светився! — скажет и уйдет старшина, обмахивая сапоги платочком.
К утру пол должен был высохнуть, но, как она ни старалась, управлялась редко, сил не хватало. Бывало, что днем силы наберет, всю ночью за тряпкой спустит. И рогожей она эти полы, и ножом, и теркой — до желтизны редко, однако, доставала, до чистоты не доскоблишься. Слишком уж гнилые, старые были доски. Так и пришлось уйти со столовой, но зиму все-таки перезимовала еще здесь и ела досыта. Спала тут же, в кочегарке при столовой, на черном топчане, засыпанном угольной сажей, у тетки Бурунихи под мышкой. Толстая ленивая Буруниха поручала ей свою необъятную совковую, под снег, лопату, а сама прохлаждалась в овощнике с заключенными, перебиравшими морковь. На досуге Буруниха вязала носки и шапки и посылала Марину по воскресеньям сбывать вязаное на базаре, после чего устраивала праздник с вином и сахаром. Сахар любила Буруниха до беспамяти и докрашивала свои черные зубы его комками после выпивки. Угощала и ее, Марину.
Весной комендант ее все-таки вынул отсюда, заметил как-то днем в столовой, куда она вышла за кипятком на стирку. Он в столовой обедал. Так ее с ведром и повел к себе, написал какую-то бумажку и отправил с ней на шахту. Поселили ее в общежитие, выдали брезентовую робу, фонарь, стальной картуз на голову — и спустили вниз.
Работа была нетяжелая, по ее понятиям даже женская, легкая: возить на лошадях руду. Одна беда: темно да с потолка капает. Как дома клеенкой до ног ни обертывалась, мокрая до нитки поднималась из шахты все равно.
Небольшой конный двор, на двенадцать лошадей, прямо там, под землей, и находился. Лошади, хмурые, как-то бессильно злые, безответные (иногда на кнут и узду все же огрызались), здесь, под землей, и рождались: жеребца Грума, жившего в конюшне у рудоподьема, к ним по мере надобности доставляли вниз. Поднимались лошади на свет божий только раз в своей короткой жизни, чтобы отправиться на живодерню. Марина их со своей напарницей Оксаной, тоже высланной, обихаживала, кормила-поила, запрягала в пару и подавала подводу к руде. Запрягали в вагонетку, к которой были приделаны железные, из труб, оглобли, и ехали в забой. Грузили шахтеры. Пока грузились, они перепрягали лошадей, ставили впереди вагонетки и ехали обратно. Было темно, скользко, сыро, непрестанная капель неслась сверху, как дождь, на оглоблях раскачивался фонарь. Взяв лошадей под уздцы, они шли, пробираясь под мрачными сводами, то и дело спотыкаясь, шарахаясь от сорвавшегося бута, счищая с путей руду. Отдав груженую вагонетку, брали новую и шли грузиться опять. Работали посменно. Люди ничего, успевали отдохнуть, но лошади таскали вагонетки почти без перерыва и, хотя кормили их хорошо, быстро вырабатывались.
Заимела наконец и Марина свою крышу над головой. Жила в мужском рабочем общежитии, в комнате со своей напарницей Оксаной. Подруга в общежитии бывала редко — снимала где-то комнату со своим кавалером Толей, тоже выселенцем, и в общежитие заходила только переодеться. В общежитии было хорошо, тихо, шахтеры пропадали на стадионе, на гуляньях, в клубах, только в получку сидели по комнатам и пили, иногда угрюмо ломились к ней, просили открыть, что-то надо было сказать. Она сидела и тряслась от страха над своим вышиваньем, готовая выпрыгнуть в окно их двухэтажного барака…
Платили тоже хорошо — на сытную мясную и хлебную еду хватало. Да и обнову себе каждый месяц, считай, справляла: то туфли, то платье из крепдешина, то что-нибудь из дорогого в золотовском магазине белья. Огородик себе с Оксаной недалеко от шахты раскорчевали: картошка, моркошка, витамины. Но пошла вдруг по телу какая-то непонятная слабость, водянистая бледность, въевшаяся под глаза каменная сыпь. Все одолевала простуда, чирьи, открылись женские немочи. Как ни хотела сбежать с шахты, но идти больше было некуда, паспорта не давали и на поверхность, на откатку руды, тоже, как они с Оксаной ни просили, не переводили. Выучиться на какую-нибудь другую работу здесь же, при шахте, хоть бы на сварщиц, тоже не давали. Написали они тогда письмо в Москву, аж самой товарищу Крупской, с
жалобами на их хорошую жизнь и с просьбой послать их на Украину, хотя бы и тоже в шахту, если такая найдется. Посоветовавшись, они приписали еще для верности внизу: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и, не дыша, запечатали письмо. В воскресенье поехали вместе в соседний город, отправили послание и со страхом стали ждать, что им за это будет.Ждали-ждали, ничего нет. Оксана скоро вышла за своего кузнеца замуж и про письмо забыла, хотя мечтать об Украине не переставала. С шахты ее, беременную на шестом месяце, все-таки отпустили, и она совсем съехала из общежития. Дали Марине другую напарницу, опять выселенку, Липу, у которой был больной отец и младшая сестра в городе. Она сама напросилась в шахту, чтоб зарабатывать побольше и содержать их, старого да малого, на свои труды. Снимала для них комнату в доме сумасшедшего старика Вершинина, бывшего прежде начальником прииска, но допустившего на драге пожар и отмотавшего за то положенный срок. Сама она жила в общежитии с Мариной, чтобы было поближе к шахте.
Так и сдружились под землей, на досуге редко бывали вместе, зато за работой вникли друг в друга душа в душу. Но скоро пришлось расстаться и с Липой. Раз как-то летом спустился к ним в шахту ветеринар и выбраковал у них сразу несколько лошадей. Сопровождать лошадей на живодерню наказали Марине, а чтоб допрежь ножа скоты не ослепли, приказали надеть им на головы мешки.
Выдавали лошадей по очереди, а последним подняли Добрика с Мариной. Добрик сначала упирался, не хотел входить в клеть, зло щерясь желтыми зубами и роняя слюну на железный пол. Когда Марина надела ему на голову мешок, он покорно пошел за нею, прядая в мешке удивленными ушами. Пока Марина выправляла в конторе на скотобойню бумагу, лошади, сгрудившись, стояли на солнце у копра и вслушивались сквозь слепоту мешков в незнакомые ощущения и звуки: не сдавленный каменной толщей просторный людской говор, мушиный зуд, льющийся откуда-то сверху, как из большого фонаря, благодатный свет. Скотобойня была далеко за городом. Марина взяла за веревку Добрика и повела его за собой. Другие лошади вслепую пошли за ними.
Они брели по пыльной дороге вдоль зеленеющих полей, преследуемые солнцем и бабочками, и она вспоминала их кареглазого жеребенка Дарика, как любил его дедушка Федос и как плакал, когда его забрали. Деда нет, Дарика тоже, и этих чужих, но родных ей больше людей животных теперь не будет тоже. Лошади тихо заржали, отзываясь на ее думы.
Пройдя с километр, она шагнула вбок и, переведя лошадей через овсы, вошла в лес. Кони стояли под мглистой иглистой сенью старой ели и слушали гомон леса: томное пение ос, собирающих мед и зной, шорох трав, ропот листвы. Они увидели кишащий жизнью, весь в сосновой жухлой хвое, огромный муравейник с еловыми шишками на вершине, трухлявый, с гроздью карабкающихся вверх поганок, пень, старую, с поникшими прядями ветвей, березу, слепящее, запутавшееся в паутине солнце — и все это сквозь зеленый запах леса, пение птиц, колошение трав. Она сдернула с лошадей мешки — и они увидели все это враз, всем своим единственным счастьем, ослепнув от увиденного. Тяжкие, тронутые ржавчиной слезы выступили у них из глаз, и они разом, все трое, тихо заржали. Подняв головы вверх, они долго смотрели туда, где только, что сияло солнце, скрытое вдруг набежавшей мглой.
Она бросилась от лошадей в поле, боясь, что они пойдут за ней, но они тихо стояли там, в лесу, с летящими по ветру гривами и хвостами. Они не видели ее.
Слепые лошади бродили по лесам до зимы, пока, переломав ноги по оврагам, не пали. На шахте она сказала, что лошади от нее убежали и она не смогла поймать их. Спускаться в шахту Марина наотрез отказалась, просила другой работы, и начальник рудника направил ее к коменданту, а тот без разговоров отрядил ее на металлургический завод в соседний городок Надеждинск. Там тебе будет лучше, сказал он.
Из записей Лиды. Из того, что о морали, нравственности чаще говорят не сильные, а слабые (то есть не облеченные могуществом и властью), Ницше заключает, что мораль есть лицемерие и уловка слабых, выдумана ими для ограничения сильных — то есть тех, кем они якобы не могут стать сами. Не так. Это сильные выбирают справедливость и истину и делаются, по слову Шатапатха-Брахманы, «как бы слабее, как бы беднее». Истинно сильные потому и выбирают эту мнимую «слабость», чтобы предохранить себя от могущества и власти, в которых они могли бы совершить еще больше зла, чем те поистине бессильные, что вечно обретаются у власти. Или это истина их выбирает — и делает их слабыми, чтобы сохранить себя в чистоте. Ибо только в гоненье, преследовании, клеймении истина обретает и сохраняет свое значение. Когда бы быть истинным, справедливым, добрым было выгодно — кто бы из гонителей истины не оказался в ее стане? Представляю себе Истину на троне, в короне и с царским скипетром в руках — преследующую, а не защищающую, жгущую, а не согревающую, осуждающую, а не осуждаемую. Смотрите: она уже ищет услуг палача.