Монограмма
Шрифт:
Он наблюдает изменение вещей, сам находясь в нерушимом покое, ибо ничего не отрицает и не утверждает. Он достиг самадхи не-утверждения, Нирваны не-отрицания, он не отождествляет себя ни с видоизменениями вещей, ни с самими вещами, ибо знает, что все это наваждение обусловленного. Ибо Майя — это сам разум, творящий свое собственное наваждение и не сознающий этого. Как луна, заглядывающая в тьму колодца и творящая в нем собственное отражение, не разумеет, где ее отражение, а где она сама, так и разум, творящий свои собственные бесчисленные отражения, не распознает отражений и отождествляет себя с ними. Луна видит свое отражение, потому что не видит себя: она не видит себя, потому что видит свое отражение. Эта девятая стадия поисков может быть названа Возвращением к источнику.
На десятый день на небе остается лишь одна полная луна.
Даже возвращаться к источнику — уже ложный путь, знать об источнике — уже заблуждение. Кто не выходил из дома, тому не надо и возвращаться
С самого начала чистое и незапятнанное сознание никогда и не знало скверны. Сама идея чистоты и святости неведома ему. Он не знал нечистоты, поэтому не знает и чистоты; он всегда был свят — поэтому не знает святости. Где деяние? Кто деятель? Кто испытывает деяние? Что такое путь, цель, праведность, если нет осуществляющего их? Что — истина, если нет неистинного? Что — добро, что — зло, если нет различающего их? Где объект, где субъект, если существует ОДНО — и это Одно само себя не сознает? Все формы дуализма исчерпаны; нет больше ни стремления к Просветлению, ни самого Просветления, ни ищущего Просветления. Нет ни Пути, ни не-Пути, ни сансары, ни Нирваны. Все становится Одним, то есть Пустотой, которая полна всем, потому что не сознает себя. Луна выбирается из колодца, не веря больше в свое отражение, и сияет, одинокая, на небе своей пустотой. Разум возвращается к себе и зрит Единство. Эта десятая, последняя, стадия поисков может быть названа Луной, теряющей свое отражение.
Так были проданы десять вязанок хвороста за десять золотых монет.
Из всех прожитых Лидой дней ей больше других вспоминается такой: серенький, без солнца, день, без конца сеется за окном дождь, и такой бесконечный покой — и в этом покое птица. Птица сидит под застрехой, спрятав голову под крыло, тихая, покорная, живая, заполняя собою все сумерки, всю жизнь. Больше в этом покое ничего нет — ни Насти, ни матери, ни Али, нет даже ее самой, а есть только эта забывшая о себе птица, растворившая в своем молчании мир.
№ 94. Приехали с юга, и, едва распаковав вещи, Кирик взял Лиду за руку, посадил за стол и сказал:
— Теперь надо восстановить сумму.
И принялся ее с жаром восстанавливать. Способности у него оказались неожиданно разнообразные: фотографировал свадьбы и похороны, переплетал книги, сутяжничал с Лидой из-за каждой копейки, умолял ее разрешить ему покупать ей белье (вначале думала — легкое извращение, извинительная мужская слабость — оказалось, экономил, покупал все самое дешевое, второсортное). Используя свои возможности в книготорге, втридорога перепродавал дефицитные книги и подписки, потихоньку спускал родительскую библиотеку (многих своих книг по искусству Лида также недосчиталась), экономил на обеде, булавках, носках. За два года опустился и обрюзг так, что Лида теперь с трудом припоминала того легкого на подъем, покладистого южного Кирика, что нравился ей когда-то, который не считал денег, дарил цветы. Сразу по приезде Кирик завел рыбок, уставил аквариумами всю свою бывшую комнату (мать переехала к тетке) и сам часто ночевал там, вечно возился с сачками, кормом, компрессорами, светом — казалось, Лиду он совсем перестал замечать. Сошел с ума. Без конца менял воду и водоросли, но рыбки у него почему-то дохли. Развел в квартире такую сырость, что Лида ходила постоянно больной, простуженной. Аквариумы текли. Вечно у них толпились в прихожей мальчики с бидончиками, банками, и Кирик отлавливал им сачком барбусов, золотых, скалярий; щурясь на свет, доставал на поднос водоросли, отсыпал, дрожа руками, корм, торговался с детьми на копейки. Получив деньги у какого-нибудь мальчика или девчонки, с неохотой отдавал им банку с рыбками и просил приходить еще, присылать своих друзей.
Итак старше ее на десять лет, он теперь совсем казался пожилым: обрюзг, только наметившаяся в пору их знакомства плешь разрослась во все темя, прибавилось сутулости и шепелявости, казавшаяся ей некогда мышиной кротость в глазах — оказалась просто старческой подслеповатостью. В тридцать с небольшим лет он был вполне старик, разрушенное постоянными меркантильными соображениями существо. На что ему были деньги, она так и не поняла. Под конец Лида стала обнаруживать у себя пропажу мелких карманных денег, безделушек, цепочек, однажды застала его, когда он рылся у нее в кармане шубы, блудливо оглядывающегося, старчески дрожащего руками, все не могущего вправить карман назад. Она не выдержала сцены, вспыхнула, ушла. Рассыпавшуюся мелочь он, ползая на коленках, собрал и опустил обратно в ее карман — наверное, сожалея. Извинился, что-то глухо пробормотал и, забрав подушку и матрац, перешел в свою комнату, к рыбам, окончательно. Потом завел любовницу Лилю, тоже, кажется, из аквариумных, разводящих рыбок. Была эта гуппи водянистая, бледная, как водоросль, тоже из товароведов или продавцов. Часто запирались у себя в комнате и о чем-то шептались. Так прожили зиму, почти не разговаривая, и к весне Лида ушла назад к матери. Детей у них не было, сожалений тоже. Все, что было сообща куплено, Лида
оставила ему. Он не возражал. Вместе с южными фотографиями и воспоминаниями. Из школы она тоже ушла, чтобы Софья Францевна, его мать, вышедшая к тому времени на пенсию, но легко, на полставки, подрабатывавшая, не смотрела на нее такими умоляющими глазами.На десятый день тот же монах вышел из ворот монастыря и, увидев Ли Ду, сидящего в медитации у стены, набросился на него с бранью:
— А, ты все еще здесь, бездельник! Не думаешь ли ты своим упрямством переупрямить меня? Я же сказал, что монастырь беден и переполнен. Пошел вон! — И он замахнулся на мальчика палкой.
Ли Ду собрал свои пожитки и сел поодаль.
— Нет, вы поглядите на этого упрямца! — возмутился монах. — Таких я еще не видел! Ну хорошо, коли ты такой упрямый, ответь мне на вопрос. Согласно древнему учению, это двойственность — принимать Путь за сущее или не-сущее. Теперь скажи мне: как устранить это противоречие?
Ли Ду сказал:
— Если нет двойственности, откуда быть противоречию?
— Громче, я не слышу! — закричал монах.
Ли Ду промолчал.
— Если так, то входи, — тихо сказал монах и впустил мальчика в ворота. И Ли Ду пошел, сопутствуемый монахом, во внутренние покои монастыря.
Из записей Лиды. Какое заблуждение думать, что справедливость, красота, свобода, истина могут быть распространены на феноменальный мир! Область их существования и применения — мир ноуменальный, мир вещей-в-себе, мир-без-нас (= мир-без-«я»), и всякое страдание мира обусловлено именно этим заблуждением — стремлением соединить два этих несоединяемых мира, навязать одному природу другого. Если они и даны нам в этой жизни, то всегда случайно, всегда как намек, как прообраз верховного счастья и блаженства, чтобы облегчить и направить наши устремления к высшему здесь, на земле; они — единственная наша связь с ноуменальным, поэтому и обольщают нас как конечная и достижимая цель.
№ 97–100. Лида всегда ходит в сером глухом свитере, низкой обуви, длинной юбке. Немного напоминает монашенку. Однажды, спустя несколько лет после ее перехода в библиотеку, она пришла на работу в новом платье (собирались праздновать день рождения), на каблуках, в бусах, была в тот день весела, красива и, как всем казалось, немного высокомерна. Подруги с абонемента пришли Лиду поздравлять с домашним печеньем и астрами и, увидев ее необычайно нарядную, декольтированную, обомлели. Потом принялись тискать ее, хвалить, ахать, просили пройтись и показаться. (Сами, конечно, завидовали.)
— Сейчас, — спокойно сказала она. — Только закончу.
Она не спеша дописала заголовок (оформляла новую выставку), вытерла плакатное перо, отложила поролоновый тампон и, хорошенько взболтав пузырек с тушью, вылила его себе на платье.
Подруги, испуганно глядя на нее, ушли, пятясь почти до двери.
— Куда же вы? — с улыбкой сказала Лида. — А день рождения?
— Да ну тебя, дура, — обиделись они. — Испортила праздник.
В другой раз, когда кто-то, тоже из библиотечных подруг, решил похвалить ее волосы (а волосы у нее тогда и правда были тяжелые, густые, заплетенные в длинную косу), она спокойно взяла находившиеся под рукой ножницы и отхватила их под самый затылок, отбросив косу вместе с заколкой в корзину для бумаг. Подружки покрутили пальцем у виска и ушли.
Теперь эта коса, как реликвия (заплетенная черным блоковским бантом), висит на гвозде в закутке Лиды: с тех пор она больше таких длинных волос не отпускает.
Всякий раз, когда наставника Цзюйди спрашивали, что такое чань, он в ответ поднимал палец. Один юный послушник в подражание ему тоже стал поднимать палец, когда его спрашивали, чему учит его учитель. Услыхав об этом, Цзюйди взял нож и отрубил послушнику палец. Тот закричал от боли и побежал прочь, проклиная учителя. Цзюйди окликнул его и, когда тот обернулся, снова поднял палец. В этот миг послушник внезапно достиг Просветления.
Когда этот послушник, сам ставший впоследствии учителем, покидал этот мир, он позвал учеников и сказал: «Я получил „чань одного пальца“ от моего учителя Цзюйди и за всю свою жизнь не смог исчерпать его смысл». Сказав это, он поднял обрубленный палец вверх и ушел из жизни.
№ 96. Обо всех мужчинах, которые были у Лиды после Степы, она вспоминает как об одном-единственном мужчине, а именно — как о Вите Ревенко, веселом, взбалмошном актере кукольного театра, огромном, с огромными ногами, большими руками, мятущемся блондине, носившем шерстяную солдатскую гимнастерку навыпуск, портупею. Дурачился. Эта странная мода с его подачи ненадолго утвердилась тогда в театре, все подражали ему. Витя всегда что-нибудь мял в руках (разрабатывал пальцы), какое-нибудь резиновое кольцо, каучуковый мяч, таскал в кармане ручной эспандер, вечно шевелил пальцами перед глазами, разглядывая их как живые. Удивлялся каждой части своего тела, как младенец. Дома, на гвоздях, у него висели куклы: он никогда не оставлял их в театре и разговаривал с ними, как с живыми. Куклам Витя даже отдавал перед людьми предпочтение, потому что делал их сам. Жил он один, мать, геолог, была в постоянном отъезде, а актрис он надолго у себя не оставлял.