Монристы (полная версия)
Шрифт:
Это, конечно, в высшей степени наивно. Наша критика так мучилась по поводу Марлинского потому, что ей неизвестен был термин «монризм». Марлинский – монрист чистой воды. Если мы вглядимся в Бестужева, то заметим в нем характерную черту: ненависть к окружающей среде (захолустный кавказский гарнизон) и бегство от всеобщей тупости в писание повестей. Публике эти книги нравились (еще бы!), но те, кто относился к литературе серьезно, Марлинского не любили. Белинский разразился гневной тирадой, совершенно незаслуженно ругая Марлинского пустым писателем, засоряющем нашу словесность, у которого только и таланту, что сочинять красивые фразы. Белинскому нет дела ни до гарнизонной тоски, ни до постоянной тяги Бестужева к прекрасному, ни до его характера – не глубокого, но блестящего ума, ни до его действительно большого таланта. Ни до чего, если литературе, по мнению Белинского,
Марлинский одинок в русской литературе. Несмотря на свою безумную популярность, он словно оправдывается в одном из писем к брату Николаю:
«О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мою повесть, сколько душе угодно, но посмотри на меня: неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек; творение есть отражение сердца, так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание. Ты говоришь, что я подражаю часто: но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же, как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь, но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог… Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям… Что же касается до блесток, ими вышит мой ум; стряхнуть их – значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою. Таков я в обществе и всегда, таков и на бумаге, ужели ты меня не знаешь? Я не притворяюсь, не ищу острот – это живой я…»
Зачем он оправдывается? Затем, что и Николай Бестужев, и сам Александр Александрович понимают, что повести Марлинского вторичны, а русская литература – вечный максималист и судит только по высшему счету.
Еще одна особенность русской литературы заключается в том, что если она не являет собою законченного образца сурового реализма, то она почти всегда «золоченые сопли». Русская литература, отвергая монризм как недостойный смелого человека уход от жизни, сама часто впадает в слезливость, вероятно, из любви к психологии.
«Мне стало так грустно от ее внимания, так тяжело от ее ласок, так мучительно было смотреть на нее, что я попросила наконец оставить меня одну. Она ушла в большом беспокойстве за меня. Наконец тоска моя разрешилась слезами и припадком. К вечеру мне сделалось легче.
Легче, потому что я решилась идти к ней. Я решилась броситься перед ней на колени, отдать ей письмо, которое она потеряла, и признаться ей во всем: признаться во всех мучениях, перенесенных мною, во всех сомнениях своих, обнять ее со всей бесконечной любовью, которая пылала во мне к ней, к моей страдалице, сказать ей, что я дитя ее, друг ее, что мое сердце перед ней открыто, чтоб она взглянула и увидела, сколько в нем самого пламенного, самого непоколебимого чувства к ней. Боже мой! Я знала, я чувствовала…»
Кто же написал эти строки? Вл. Ленский? Лидия Чарская?
Эти строки написал Ф.М. Достоевский – еще молодой, до расстрела, до каторги и солдатчины, еще просто талантливый молодой человек с чувствительным сердцем. Надо заметить, что и тот, другой, переживший каторгу Достоевский, автор «Преступления и наказания», «Карамазовых», «Подростка» в своих гениальных и – несомненно – реалистических романах не до конца был свободен от этой слезливости.
Возьмем теперь советскую литературу. Ее главный метод – социалистический реализм. Ее основная цель – правдиво отражать жизнь, искать и находить в нашей повседневной жизни идеалы, искать среди наших современников героев. Казалось бы, где тут место монризму? Но буквально с первых советских лет он начинает поднимать голову, сметая последние остатки «золоченых соплей». Монризм, как я уже говорила, с его стремлением к свободе и презрением к богатству, с его жаждой справедливости гораздо ближе духу революции, чем «золоченые сопли» с их обмороками, истериками и обожанием.
Вторичная литература сопутствует первичной. Если рядом с критическим реализмом XIX в. находятся «золоченые сопли», то рядом с социалистическим реализмом стоит монризм. Больше нет институток, некому и никого «обожать», «заливаться слезами». Есть люди, перед которыми открылся мир.
И этим людям нужна романтика. Они находили ее в жизни, в книгах романтиков и реалистов, и как всегда, рядом с романтизмом развивается монризм – его дитя, его друг.В 20-е годы появилась знаменитая повесть П.Бляхина «Красные дьяволята». Он сам говорил, что в повести изложены события, которых быть не могло, которые просто мечта; что это повесть не о реальных людях, а о тех образах, в которых мечтали увидеть себя реальные люди.
Военный материал вообще благодатен для монризма.
Если в произведениях классиков «моменты» отсутствуют вовсе, то в книгах советских писателей их великое множество. Вспомним, например, «Хождение по мукам» А.Н.Толстого, «Белую гвардию» М.Булгакова – совершенно немонристский роман, полный, однако же, «моментов»; вспомним более поздние книги – «Щит и меч» Кожевникова – абсолютный монризм, не говоря уже о фантастике – «Трудно быть богом» Стругацких – это почти монризм, а «Люди как боги» Снегова – это полнейший монризм! А Кир Булычев! А любезный моему сердцу Гусев, которого я неоднократно цитировала! Кто из наших классиков позволил бы себе смаковать неожиданности так подробно, как это делает Кожевников? Перед моим мысленным взором встает огромный книжный шкаф, и поэтому я не буду выписывать примеры. СКажу только одно: советская литература, особенно обращенная к детям, насквозь пропитана монризмом, хотя и не всегда она принадлежит исключительно к этому виду художественного творчества. [11]
11
В таком случае снимается тема капхалтуры и вообще тема социально ангажированного монризма. – Примеч. 1999 г.
И последнее о монризме в России. Есть один писатель, который стоит особняком, и если советские авторы ищут «моментов» в реальной жизни и превращают нашу действительность в действительность монристкую, то он находит совершенно иной выход своей неистребимой потребности в романтике.
Я имею в виду А.С.Грина. Соблазнительно было бы объявить его монристом. Но Грин – действительно уникальное явление. Одно время его причисляли к златосопливцам, т. к. он публиковался вместе с Ленским. Это, конечно, чушь.
Если прочесть несколько его рассказов, например: «Сто верст по реке» – «Позорный столб» – «Капитан Дюк», может показаться, что он монрист. Но прочитайте «Серый автомобиль». Декадент? «Блистающий мир». Философ? «Дорога никуда». Романтик?
Пожалуй, все-таки романтик. «Последний романтик». Впрочем, романтик всегда должен быть «последним», потому что романтику традиционно сопутствует некая обреченность.
И, чтобы это не звучало так грустно, закончим главу стихами:
Белеет мой парус, такой одинокий,На фоне стальных кораблей!Глава пятая
Киномонризм – монризм нашего технического века
«Три мушкетера» читаются легче, чем «Война и мир». Одна женщина назвала эту книгу «мои валерьяновые капли». Монризм позволяет успокоиться, он оставляет чувство уверенности в себе и в людях – в этом его особенность.
Смотреть телевизор легче, чем читать. Монрист – не из тех, кто идет против течения. Он ищет максимально простого пути к человеческому сердцу. Он прочно угнездился в кино. Монризм сегодня – это прежде всего кинематографический монризм. Кино в этом отношении может больше, чем литература.
Все попытки экранизировать «Войну и мир» заканчивались и будут заканчиваться неудачей. Как прикажете, например, экранизировать вот это:
«Княжна Марья, потерянная и бессильная, сидела в зале, в то время как к ней ввели Ростова. Она не понимала, кто он, и зачем он, и что с нею будет. Увидев его русское лицо и по входу его и первым сказанным словам признав его за человека своего круга, она взглянула на него своим глубоким и лучистым взглядом и начала говорить обрывающимся и дрожащим от волнения голосом… Когда она заговорила о том, что всё это случилось на другой день после похорон отца, ее голос задрожал. Она отвернулась и потом, как бы боясь, чтобы Ростов не принял ее слова за желание разжалобить его, вопросительно-испуганно взглянула не него. У Ростова слезы стояли в глазах. Княжна Марья заметила это и благодарно посмотрела на Ростова тем своим лучистым взглядом, который заставлял забывать некрасивость ее лица».