Море Микоша
Шрифт:
Рогатые папоротники просто так не пустят человека на плоскогорье, – это точно. Такие места без леса гуцулы зовут полонинами, и на них до первых заморозков выпасают овец. Зовут их еще c’єте плече, – божье плечо, значит. Но ходить на них просто так, от скуки, а еще без огня, без оберегов-дармовисов и топорика-бартки никак нельзя. Не спасут чистые помыслы, и даже папоротники закружат так и задурят голову, что сам себя путать и пугать начнешь.
Все случилось, когда Микошу вот-вот должно было исполниться шестнадцать, в тот день ему край как нужно было подняться в горы, и он вышел засветло
С самого начала у него возникло подозрение, будто кто-то наблюдал за ним, но, оглянувшись, Микош не заметил никого. Карпатские леса по осени безлюдны и оставлены птицей; ощущение повторилось, когда буки кончились и уступили место оголтелым березам. Будто кто-то зашел с подветренной стороны, чтобы смотреть за ним, а сам остался незамеченным. А после ветер смазал это впечатление, прошелся пальцами по угольному утреннему наброску леса на белом полотнище тумана.
Над полониной стали собираться тучи: пухлогубые, обвисло-складчатые. Микош ощутил жар в голове, и его обильно вырвало. Нельзя было винить в этом плохую пищу, он со вчерашнего вечера не проглотил и макового зернышка. Тело его избавлялось от того, что им самим (для себя же) было сотворено: на подмерзшую траву падали беловатые улиточные комья слизи и желтая желчь, смешанная со слюной. Горечь разлилась под нёбом и никак не уходила, сколько он ни сглатывал, и все яснее проступило ощущение бесполезности сегодняшнего пути. При этом разумом он знал, за чем именно отправился на полонину из Глыбоке. Вышел до того, как солнце перевалило за гору Правесеньке Горбатко, легко обогнул ее соседку – Левую Горбатко, после преодолел Сойферовый запуст и дошагал до Коц-планины, на которую теперь взбирался. С высоты плоскогорья на него взирал великанский Панський бук, которому не суждено было быть срубленным.
Приближалась, как говорят гуцулы, плюта – такая немилосердная погода, что только и проверять, сидит курица на яйце или в ее сыром гнезде уж выдры вывелись, и с утра пораньше вставать-смотреть, не уплыла ли скриня 11 вниз по Белой Тисе… Овчары спустили овец в села, и никому не приходило в голову остаться по своей воле в колибi 12 на полонине в холода. Но в Глыбоке упорно ходили слухи, что все же один овчар остался, что не имел ни жены, ни детей, и звали его кальманом, «держащим пламя», но никто точно не знал, как ему удавалось жить в одиночестве и никогда не заставать в очаге потухших углей. Говорили также, что кальман с таким жаром играл на трембите, что даже божья птица, жаворонок, обрывала свою песнь в небе и спешно спускалась к земле, и не поднималась больше, пока не слышала его в другой раз.
11
В скринi хранят всякий скарб.
12
А это хатка овчаров на лето высоко в горах.
Микош чувствовал, что все эти истории об остававшемся на полонине пастухе селяне выдумали для самих себя, чтобы чувствовать, что кому-то тяжелее, чем им, и чтобы проще было переживать суровые зимы и особенно метели, выметавшие последние припасы из дому. Передавали россказни друг другу вечерами при лучине, и только оттого лишь не теряли в холодной серости перед рассветами все человеческое… Выходец из Глыбоке все это знал, но упорно продолжал искать овчара, в чьем существовании сомневался, и его колыбу.
Внезапно придорожный камень вздрогнул и пошевелился.
То, что Микош принял по ошибке за рассыпавшиеся прелые мхи, неспешно
подвелось на ноги. Гуцул скорее опустил глаза, чтобы не видеть этого; воздух вдруг наполнился вкусом ключей, и разлилось неприятно и тепло квашней под лопатками, и сердце заколотилось так часто, что он решил во что бы то ни стало не смотреть больше вперед. Он был сам не свой в то утро, и отчего-то верил, что если бы взглянул на оживший камень снова, то навсегда сошел с ума.– Б-П! Б-М! МЭ-Э!
У Микоша на голове волосы встали дыбом, когда он услышал, как восставшее существо огласило свою волю полонине. Оно делало это так нелепо, словно никогда не слышало гуцульскую речь; тут и там в ответ на чудовищный зов начали вытягиваться козьи головы из разросшихся непомерно пырея и лютиков, они не глядели на Микоша вовсе, а только лишь на пасшее их чудище, и оно повело их прочь от надвигавшейся на Коц-планину непогоды.
Первые капли дождя налетели вместе с шумом и ветром, прорвавшись сквозь завесу измороси. До колыбы было еще далеко, когда гром загрохотал и небеса пали на землю. Спасаясь от непогоды, Микош следовал за козами, хотя что-то внутри него все время требовало повернуть назад. Наконец, куст лещины расступился, показав заветную колыбу, твари разделились и обтекали ее с двух сторон.
Микош рывком отворил просевшие двери, и застонала скользко трава. В постолы успело набраться по озерцу, рукава домотканой рубахи провисли мокрыми парусами, он без раздумий сбросил с себя все и скорее укутался в косматый лiжник 13 . Свалянная шерсть заколола тело, онемевшее от ледяного дождя, и только тогда он огляделся.
Странное дело, но в колыбе и правда сам собой теплился очаг, и дым от него уходил в дыру от снятой дранки, в которую, уверен был Микош, поутру заглядывали морозы и воробьи. На огне готовилось что-то, раз или два всплывало сероватым бочком. На дворе ругались с погодой промокшие козы, в колыбе же все обещало сухость и сытость, но отчего-то беспокойство само поднималось из живота настойчивой тошнотой.
13
Теплое гуцульское одеяло из валяной овечьей шерсти, да еще и с узорами-оберегами.
Муха зажужжала и вылетела в дождь из висевших у двери бузинных веток и елового лапника, – «от мишi да комашнi 14 », и так остались наедине гуцул и Смерть.
Баба Смерть всегда выбирала для себя обличье бесполезности: глядела осенью в саду побуревшим яблоком в белом кружеве плесени, оборачивалась распустившимся на нитки отрезом ткани или угоревшим за день утенком. А еще она любила смотреть на всех из черного бездонного колодца – брось в него камень, и не всегда услышишь всплеск.
14
Мыши, мошкара.
В этот раз Смерть явилась подвешенной за ноги косулей, грязь еще не засохла в черных раздвоениях копыт, кровь – в устьях ноздрей, но шея не изгибалась больше волей, ноги не упружили настороженностью, а в глазах появилось знание, которое, должно быть, ее и убило. Микош не находил в себе сил отвести от нее взгляда и скоро сам стал сомневаться, что жив. И тогда ему открылся третий глаз косули – черная рана во лбу, грубая и раззявленная. Это и смотрело на него вечностью, и тянуло неустанно к себе.
И что-то в нем отозвалось и будто бы перевернулось. Ему начало казаться мерзким все, что означало жизнь: и теплый в своей колкости лiжник, и важнобокие горшки со съестным, и застоявшийся в колыбе душок, писк и шорох полевок в углу. Да разрази все это неспокойное и развеселое гром, думал он, пока гроза еще не прошла над полониной, пока была она близко и низко, пока тучи можно было черпать ведром…
Гроза стала еще ближе, отворилась дверь и, пересыпая все каплями дождя, внутрь ввалился кальман. Он сбросил с себя мокрую, зеленоватую ґуґлю, и Микош только тогда заметил, что одна рука у него высохла и не разгибалась, как подточенная лоза. Левый глаз оказался черен и ни за чем не следил, – или, напротив, видел сразу и все. Рот его скривился однобоко, будто кальману все время было жалко кого-то, или он собирался что-то сказать, но так и не мог решиться. Он зашел и осел с тем видом, с каким на последнем слоге одновременно задувают свечу и выдыхают молитву.