Московиада
Шрифт:
С чувством нарастающего кайфа переходишь к следующей:
За что, Прибалтика, скажи, Святую Русь так ненавидишь? Замри, Эстонь. Литва, дрожи! Ты русский хуй еще увидишь!Но слово «хуй» почему-то от руки зачеркнуто, и над ним написано слово «меч», потом и оно зачеркнуто, и над ним написано «танк». Молча возвращаешь стихи Новокаину. Идешь мыться, осторожно переступая грязные остывшие лужи на щербатом полу
Какое же это вознаграждение, что хоть тут, в грязном подземелье, загаженном плевками, обмылками, клоками волос, существует горячая вода, какой это драйв, практически непостижимый для понимания многих сельских и пролетарских писателей — мыться с мылом, чистить зубы! Как хочется тут быть вечно! Забыть обо всем, закрыть глаза и отдаваться воде, как любовнице. Большинство стихов ты создаешь именно в горячей воде. Потому что в горячей воде ты способен быть великим, добрым, гениальным и самим собой одновременно. И пошли они все.
За стеной — в женской душевой — сплошные хохот и смех. Впечатление такое, что их там тысяч сорок. Почему они всегда так галдят, когда моются, сукины лесбиянки? Ни слова не разберешь в этом полуптичьем повизгиванье — так, будто девушки во время купания обретают какой-то другой язык, только им известный. Тайный язык древних времен матриархата. Исполненный пренебрежительного высокомерия к низменному мужскому отродью с его козлиными потребностями и пристрастиями. Поэтому они так не любят, когда кто-то из этого рабского племени пытается подсмотреть или — хуже того — тайно пробраться к ним во время сакрального омовения. Такие вещи караются слишком сурово, как карается в оккультизме коварно украденное тайное знание. Суздальский поэт Костя Сероштанов, твой однокурсник, даже стих написал о том, как разозленные девки облили его отроческий писюн кипятком за то, что он подглядывал, как они шебуршат в сельской бане. Неплохой вышел стих, лучший во всей подборке. Стих-воспоминание, возвращение утраченного времени. Очень уж больно было ему, Косте Сероштанову. Но вот голоса за стеной постепенно умолкают, и вместе с ними прекращается шум воды. Наверное, ритуал закончен, и пора менять язык. Но все-таки кто-то там остается, потому что слышишь, как бежит вода по крайней мере из одного крана.
Потом начинается пение. Одинокий женский голос, и больше ничего. Какая-то прекрасная песня, не из тех, что, бывает, напевают девочки в наплыве молодых предчувствий и весенних мечтаний. Нет, это что-то другое. Это даже не песня, а какое-то исступленное роскошествование голоса, этого самого совершенного из музыкальных инструментов (хорошо сказано, фон Ф., но это Лорка). Погружаешься от всего этого — горячей воды, музыки и собственного величия — в неестественное оцепенение, голос из-за стены мучит тебя светлой мукой, как филиппинский массаж — каждую, самую маленькую клеточку, — собственно, давно бы уже пора выходить, но ты не можешь, не можешь! И что там за сирена такая! Залепить уши мылом, что ли? Но чем дальше, тем сильнее чувствуешь, что ты пойман. Голос не оставляет тебя, не дает покоя, ранит и манит. Наконец понимаешь: другого выхода у тебя уже нет. Через гору лохмотьев, под которой прячется растерзанный жизненной «непрухой» Ваня Каин, выскальзываешь в раздевалку, вода стекает по тебе, а сердце изо всех сил старается выскочить откуда-то изо рта. Заворачиваешься большим мохнатым, привезенным из дому, экваториальным полотенцем. О ламбада, мадонна, кетцалькоатль, попокатепетль! Кому-нибудь другому не поверил бы…
Двери в подземный коридор открываешь как можно осмотрительней (а тот голос, голос слышен даже сюда, что за наваждение-вожделение!). Полутьма, и никого нет. Поэтому — направо! — командует из черепной коробки, а скорее откуда-то из паха, твой личный фельдмаршал. Направо и — прыжками, не больше десяти прыжков по коридору. Оставляешь за собой босые и мокрые следы. «Каптерка» уборщиков категорически закрыта — ясное дело, суббота, и какой дешевый дебил тут будет сидеть?
А вот и следующие двери — за ними пещера, в которой живет тот голос, заточенный драконом. Входишь решительно, как на казнь. Дальше уже мало что понимаешь, только успеваешь удивиться, что женская душевая устроена внутри точно так же, как и мужская, — так, будто женщины принадлежат к тому же самому биологическому виду. Где-то там, в раздевалке, разматываешь и никак не можешь сбросить с себя собственное полотенце. Потому что оно держится, оно виснет на твоем крючке, путается
между ногами, в этот миг ты идеальная вешалка для него, но ты наконец освобождаешься и переступаешь через его полосатую сельву, осевшую на бетонный пол.Она стоит под душем спиной к тебе, мыльная вода стекает по ней пахучими потоками, кожа у нее золотисто-шоколадно-шелковая, а ноги — будто молодые тропические деревья. Подходишь как можно ближе, кладешь руки на ее плечи. Пение обрывается.
Взамен — легонький сдавленный выкрик, что-то вроде выдоха. Зря ты перестала петь, птичка. Потому что если бы ты продолжала петь, то мы бы устроили с тобой что-то совершенно другое, что-то нечеловеческое, небесное и необычное. Зря ты перестала петь. Придется за это тебя съесть.
Поливаешь ее изо всяких флаконов — шампунь, жидкое мыло. Поливаешь ее и себя из ярких пахучих южных флаконов и намыливаешь ее всю, хоть летящая вода тут же смывает с нее все твои старания, но это делает ее скользкой и невидящей, и ты погружаешь голову в ее прачерные волосы. Тогда она, так и не оглянувшись ни разу, медленная, но послушная, наклоняется вперед. И это приглашение. Или вызов: Черная орхидея впускает тебя. И от молний внутри твой череп раскалывается, потому что ты начал. Зря она перестала петь.
И в этих адски-горячих струях, под этим извечным водопадом раскачиваетесь вдвоем в каком-то африканском ритме. Не чувствуешь сопротивления, но и поощрения не чувствуешь — отдается так, как отдаются рабыни, хотя ты не можешь знать, как отдаются рабыни, может, как раз с сопротивлением или с поощрением. Но уже через минуту слышишь, что к ней возвращается голос. Не тот, каким пела, однако живой, тайный. Может, даже более пылкий. Что-то в нем умоляющее, что-то даже молитвенное. И сам голос, его появление, его требовательное дрожание, отнимает у тебя сдержанность и выдержку, и ты уже не в состоянии удержаться, остановить, предотвратить. Эта орхидея уничтожит, расплавит, скомкает тебя…
Но она что-то такое неведомое делает, какое-то незаметное внутреннее движение, что-то такое изменяет там, в себе, она знает всякие древние штучки, способная была девушка, хорошо училась, утонченные в любви жрицы готовили ее для чернокожего длинноногого принца на специальном запретном острове, они совокуплялись на пальмовых листьях, и ты находишь возможность удержаться. Только вот голос, голос! Он таки доконает тебя, он не даст пробежать эту саванну до конца как следует. Он входит в тебя, как пар, — в твою кожу, значительно более светлую среднеевропейскую кожу. И теперь — как последнее спасение — закрыть глаза. Потому что и для глаз слишком много всего — звезд в черепе, молний, и этого шоколада, и этих горячих потоков с небес. Однако и под закрытыми веками оно все оживает, пульсирует. И ты содрогаешься вулканно и, услышав-таки собственный голос, понимаешь: все. Зря ты начала петь.
…В раздевалке снова обматываешься полотенцем. Слизываешь остатки шоколада с губ. Выглядываешь в коридор почти уверенно, хоть и отмечаешь удивленно про себя, как легко и властно вернулась реальность. Держишься ближе к стене и так несколькими прыжками возвращаешься в мужскую зону вселенной. Хотя прыгаешь не только из осторожности. Скорее, как охотник, который только что победной стрелой повалил золотую лань.
…В раздевалке снова заматываешься полотенцем. Здороваешься во второй раз с Новокаином, который опять кудлато вылазит из своего логова и предлагает «стихи». Вешаешь полотенце на крючок. В душевой тем временем появилось несколько монголов. Пофыркивают, будто кони, смывая пыль Великой Степи с жилистых плечей. Они скакали целую неделю, везли ханскую грамоту, молодые зубатые всадники. Кривоногие лучники.
Еще раз намыливаешься. И тогда слышишь, как там, за стеной, она опять начинает петь…
Разочарование навеки поселилось в этих стенах, которые, к слову, никогда не покроются мемориальными досками. Но дело не в этом. Дело в другом — это дом, где разбиваются лбы. Местные сюжеты настолько однообразны и повторяемы, что речь идет, очевидно, о мифе. Или о схеме из двух-трех вариантов. Вот один из них.
Семнадцатилетний лирический юноша, назовем его Слава, сочиняет рифмованные строфы, которые записывает в общую тетрадь и прячет в секретном месте под бачком унитаза. Стихи, как правило, носят названия, производные от романтических женских имен: «Аэлита», «Консуэло», «Анготея», «Айседора», «Лолита». Конечно, под ними скрывается одно и то же существо, скорее всего Люся или Нюся, одноклассница, которая и не догадывается о существовании в природе таких вещей, как сублимация.