Московский гость
Шрифт:
– Коршунову не возвращены его истинные размеры, - в тон другу ответила Вера, - а общественность только смеется над его новыми приемами борьбы.
– Коршунов нашел себя в искусстве, - сказал Григорий с улыбкой.
– А этот человек... Питирим Николаевич, кажется так? ... он слишком сексуален. Ты заметила? Он потерял голову от горя, а все же почуял тебя и чуточку влюбился. В его случае человеку нельзя остаться с клешней вместо руки.
– А ты мог бы притерпеться, приспособиться?
– Не знаю... Ей-богу, я скорее всего попросту изумлен, обескуражен, оглушен. Не то нахожу окружающую меня здесь действительность иррациональной, не то чувствую себя по отношению к ней посторонним.
– Ты потому, наверное, и не уезжаешь, что не знал бы, что сказать в своей Москве о нас. Москва сделала нас глубокой и ничтожной провинцией, но не до такой же степени, чтобы и жизнь каждого из нас выглядела всего лишь анекдотом. Пока ты с нами,
– Об этом я не думаю, - перебил Григорий.
– Не думаю об отъезде. Не думаю о том, что смог бы рассказать о вас в своем городе. Пересказ всего, что я тут видел, в сущности, еще более нереален, чем клешня этого несчастного. Кто мне поверит? Я не хочу быть человеком, рассказывающим анекдоты. Я первый не поверю. А может, этот рассказ и будет таков, что поверить в него сможет только сумасшедший. Знаешь, этот Макаронов, хозяин кафе "Гладкий живот", отправился было в Москву рассказать правду о беловодском мэре, но в дороге у него вдруг выросли рога. Серьезное напутствие для отъезжающих из Беловодска.
– Значит, ты остаешься с нами?
– Вера деланно усмехнулась, сдерживая ободрение, утаивая надежды и заново вспыхнувший интерес; она с сомнением заметила: - Если оставаться с мыслью, что ты в ловушке и выхода у тебя нет, это будет плохая жизнь... Но, конечно, лучше, чем рога. Что ты будешь делать? Поищешь работу? Создашь себе новую семью?
– Видишь ли, - серьезно ответил Григорий, - никогда еще то, что похоже на связную историю, не длилось в моей жизни долго. Стареть приходится среди обрывков, бессвязного лепета... Мои истории начинались иной раз мощно, с прицелом на изумительное, грандиозное развитие, но... кончались прежде, чем я успевал в них по-настоящему вписаться. Божественное и глубокое было таким же недолговечным, как разные дьявольские удачи и казусы. А протесты и жалобы не принимаются! Прорыв в высшие сферы, или то, что было на него похоже, был всегда только мгновением, яркой вспышкой, мгновенно угасавшей. Видения всегда оставляли впечатление двусмысленности, черт их разберет, может, они только и были что галлюцинацией, в общем, визионером меня не назовешь. Но я мистик, это само собой... И еще совершенно естественно, что я привык мыслить себя в этом мире чуточку посторонним, случайным гостем. Это имеет отношение к поэзии хотя бы потому, что уже не раз описывалось в высокой литературе. Я с миром библиотек, символов, прозрений и озарений, богов и ангелов, но я все-таки зритель, даже не созерцатель, а только зритель... Поэтому мне трудно вообразить себя на месте Питирима Николаевича или Коршунова. А еще труднее - представить, что получив пощечину, от мэра ли, от общественного мнения, я поспешу подставить вторую щеку.
Вера передернула плечами.
– В действительности, - сухо проговорила она, - ты не знаешь, как поступил бы, получив пощечину, и сказал ты это, чтобы уязвить меня. Странно! Странно ты толкуешь мои представления и воззрения...
– Ты не хуже меня знаешь, - спешно перебил Григорий Чудов, - что с этим повертыванием щек как деянием давно уже покончили опричники всех мастей, которым ничего не стоит затолкать тебя под лед или сварить в котле с супом. Москва пожарила из святости котлетки, правда, несъедобные... И какая бесхозяйственность! Сводили на нет собственное добро... Уничтожали не обогащаясь... У многих обитателей нашей истории глаза лезли на лоб, видя такой погром, запустение и одичание.
Остались только слова и люди, которым они кажутся красивыми и что-то значащими, которые еще помнят, что это заповедь. Щеки! Их не пронумеруешь, указывая, какая безвинно пострадала, а какая жертвенно подвигла себя под злую руку. Уцелели разве что щечки, и иные из них, румяные и с трогательными ямочками, выглядят весьма аппетитно, а на всем прочем пыль и мох, печать тления. Подразумевается, что та, с юными цветущими щечками, быстро и в охотку обнажит за некоторую мзду свои заповедные местечки, а в глубоких морщинах и бороздах старости, как ни копайся, не отыскать драгоценных крупиц мудрости и тайного знания. И все потому, что людей, сдирая с них живых шкуру, приучили к скудости и краткости их возможностей.
Чтобы слова или вещь что-то действительно значили, нужна особая атмосфера, духовность. Уж как крутилась чернь в темные для нее эпохи, когда знание было уделом избранных. Она и крест нести к месту казни помогала, и над страданиями себе подобных гоготала. И вдруг свет забрезжил и для нее: наука тут как тут, гуманная, свободная, многоликая, да такая, понимаешь ли, широкая, что быстро и пожрала духовное под предлогом его иррациональности. И чем же дышать в сохранившейся атмосфере? Хаос будто бы оттеснен во тьму внешнюю, но ведь и жизнь оттого не придвинулась, не стала ближе
и живее. Формы опустели, а в них поднялась раскрепостившаяся чернь, и чем же ей подзаняться? давай крушить и ломать!Им смешно! Им смешно, что Сократ принял яд, что Колумб открыл Америку, что Грозный убил собственного сына, что Толстой написал "Войну и мир". Они задыхаются от смеха, визжат, визг переходит в запредельное неистовство, где уже не слыхать голоса и только видна обалдевшая рожа. Поневоле в таких условиях ждешь философии, по которой все благородные и звучные явления выходили бы никчемными и глупыми, - надо же как-то объяснить, почему они так хохочут и сучат ножками! Но объяснить они ничего не в состоянии и смеются просто потому, что в голове и душе у них ничего нет, и они знают, что смеяться, когда кто-то показывает пальчик - признак глупости, но смеются, потому что кто-то, испытывая их, все же показывает этот самый злополучный пальчик. И это те, кто в старости будет дико озираться, пытаясь сообразить, где их прежняя сила, куда они уходят и что такое была их жизнь. Нет бы хоть что-то угадать заблаговременно, хоть крошечное какое бы предвидение! Вот тебе и весь смысл деградирующего искусства, политики, религии, быта, смысл пыли и мха на наших щеках и духа тления, от нас исходящего. Кто же, когда надо смеяться, услышит всякие там прочувствованные и как будто даже слезные назидания насчет чередования щек?
Когда люди начинают вести естественный для них, свободный образ жизни, работая исключительно ради денег и не стремясь заглядывать в бездны, они деградируют, а когда они по каким-то причинам вынуждены вести духовную, идейную жизнь, они теряют свободу. Мы предпочли свободу, а значит деградацию, но мечтаем о духовности, а значит, и о несвободе. И вообразимо ли, чтобы хоть кого-то из нас, может быть и впрямь лучшего, не посещала мысль о необходимости остановить волну деградации? Ее призрак бродит по миру, и как же его остановишь, если не насилием? Если не насилием, то как? Как ты уберешь из человеческих мозгов и душ потребность забираться в подзапущенные формы прошлого и все там крушить под предлогом - раз! Григорий поднял руки и изобразил числительное, - новаторства или в порыве два!
– оратор сделал двойку, - откровенного нигилизма? Расскажи, милая, о своем мнении, о своем видении пути... А вообще-то, умрем - и ничего не останется, ни язв, ни пути, ни похоронного марша. Все мы бьемся в чем-то таком тесном, что спирает дыхание.
Из глубины сада они взглянули на тускло освещенные окна корпуса.
– А если женщины, старики и дети, не прокаженные, не изгои и не злыдни, - сказала Вера, - все как один по каким-то причинам окажутся в месте, уже чуточку задетом призраком, пораженном язвой нашего времени... Если в ответ на твои рассуждения о высших ценностях они будут твердить о комиксах, о гнусных книжонках, модных тряпках или раннем влечении к противоположному полу? Или о нехитрых женских потребностях, или даже о старческих недомоганиях, о склерозе и симптомах маразма? И даже смеяться над тобой... Что же ты сделаешь? Уничтожишь это сборище, расстреляешь точно так же, как положено расстреливать обидчиков стариков, женщин и детей, построишь на их косточках свое правильное, хотя чуточку и несвободное общество?
– Легко задавать вопросы, - возразил Григорий.
– А кто знает ответ? Пусть мыслитель или пророк, который хотя бы на один вопрос дал ответ раз и навсегда, - если такой вообще найдется!
– встанет из гроба и скажет, какие истины исказил и предал Беловодск и за что наказан, и какая революция восстановит здесь порядок и справедливость!
После минутной паузы и колебания Вера сказала:
– В моей жизни нет ничего такого, о чем стоило бы распространяться, но другая, длинная и яркая, жизнь была у Виктора. В его умственных и героических похождениях много смешного... тебе они известны по его собственным байкам... но есть и серьезное, которое предшествует смешному. Я бы завела ребенка, я часто подумывала об этом, но меня всякий раз охватывал ужас... останавливала мысль, что когда он подрастет и ему взбредет на ум, что он будто бы уже мыслит, он увидит в Викторе ископаемое и будет смеяться над его историей, и мне не останется ничего иного, как возненавидеть его.
– Это удивительно... чистая сказка! Но золотая сказка, умная и с неожиданно печальным концом!
– откликнулся Григорий.
– Обычно женщины не задумываются о будущем, когда заводят ребенка. И между прочим, будь ты моей женой, мои чувства к тебе не носили бы и намека на религиозный характер. Имеешь любимую жену, так люби ее, а не выдумывай религию. Я ненавижу тех, кто выдумывает религию.
Вылетевший в окно из коридора шум привлек их внимание, и они поспешили туда. Доктор Корешок, в белоснежном халате и с приспущенной на подбородок, для освобождения уст, марлевой повязкой, поджарый и какой-то казенный, тотальный в своей профессиональной сосредоточенности и вспотевший от праведных усилий, отчитывался о результатах операции. И они были неутешительны.