Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Шрифт:
Интереснейшим человеком оказался и дневальный нашего барака, бывший артист Московского еврейского театра Максим Снатский. Он был буквально начинен еврейскими анекдотами, всегда всплывавшими так кстати. Вообще говоря, своим талантом Снатский часто скрашивал нашу совсем не сладкую жизнь.
Но все это несколько позже, а пока мы все, вновь прибывшие, первым делом подверглись сортировке: совсем слабые и больные были направлены в стационар, остальных распределили по мастерским. Попал я в столярную мастерскую, где делали разные предметы ширпотреба для продажи в магаданских магазинах.
Поставили меня на изготовление пресс-папье. Я получал столярные заготовки и должен был их подгонять, нарезать винтовую резьбу, красить коричневой морилкой и сдавать готовую продукцию контролеру. Норма была не очень высокой, работа нетяжелая,
Ко мне Богданов относился очень хорошо, часто пропускал, мягко выражаясь, не очень-то качественную продукцию, но все время предупреждал: «Вот погоди, скоро приедет Львович, он уж тебе покажет кузькину мать, у него такая дрянь не пройдет». И я с трепетом ожидал приезда грозного Львовича, не без оснований полагая, что с его прибытием моя сладкая жизнь кончится.
И вот, наконец, появился Львович. Звали его Давидом Оскаровичем, по национальности он был еврей. Оказалось, что он тоже «тюремщик» и имеет двадцать лет, но, поскольку он выбился в начальство, то ему разрешили жить не в общем бараке, а в кабинке при мастерской. Высокого роста, с явными следами военной выправки, с густыми, вьющимися, с проседью волосами, в роговых очках, правда, вместо одной дужки они держались на проволочке, Львович, несмотря на лагерную форму, производил впечатление. Когда я ему впервые принес вечером свою дневную продукцию и он начал ее браковать, то я просто пришел в ужас: больше половины сразу же было брошено на пол – полный брак. «Да! – подумал я. – Это не Богданов. И чего он выпендривается? Ведь такой же зэк, как и я». Захотелось мне его обматерить, но не стал, а для облегчения души сквозь зубы ругнулся по-испански: «Ликаго ин диоз!» (наиболее распространенное в Республике ругательство – «Насрать мне на бога»). Львович сразу же встрепенулся: «Что вы сказали?» Я: «Это не по-русски, все равно не поймете». – «А что, если пойму?» – улыбнулся Львович и в качестве пароля спросил по-испански: «Саво усто Альборайя очо?» – «Знаете ли вы улицу Альборайа, дом 8?» (в этом доме в Валенсии помещался штаб Гришина-Берзина-Старика, главного военного советника СССР в Испании). Когда я по-испански ему ответил, что все это я очень хорошо знаю, Львович перестал осматривать пресс-папье и кинулся меня обнимать.
«Впервые встречаю здесь однополчанина по Испании», – говорил он, поглаживая меня по голове. Сейчас же побежал в свою кабинку и притащил все, что у него было из съестного и даже маленький пузырек со спиртом. Накормил меня, как мог, и за беседой у нас незаметно прошло время до отбоя. Оказалось, что Львович был кадровым военным. Еще в гражданскую командовал полком. После окончания войны остался в кадрах Красной Армии, окончил Академию Генштаба и был на военно-дипломатической работе в Италии и Франции. В совершенстве владел немецким, французским, английским и испанским языками. Одно время он нелегально работал в Германии. Там его прихватили, и он довольно долго сидел в тюрьме, пока его не разменяли на какого-то немецкого агента, схваченного у нас.
В Испанию он прибыл еще до начала войны, будучи в звании полковника генштаба, и впоследствии остался там под кличкой Лоти в штабе Берзина. Взяли Львовича в конце 1937 года. Об обвинениях, методах следствия и вообще о подробностях своего дела Львович не распространялся, а я никогда его об этом не расспрашивал.
Пробыли мы с ним на «23-м километре» до начала Отечественной войны, а потом всех более-менее крупных военных от нас забрали, и больше я с ним не встречался. Уже много лет спустя я узнал от писателя О. Г. Савича, что Лоти умер в заключении на Колыме. А ведь сколько пользы мог он принести в Отечественной
войне!..Львович все время помогал мне, чем мог. Нечего и говорить, что с момента нашего знакомства все мои пресс-папье проходили только «первым сортом». Через некоторое время спрос на них насытился, и их производство прекратили, а меня, как не очень опытного столяра, перевели – опять-таки не без участия Львовича – в художественный цех по раскрашиванию детских игрушек. Тут уже было гораздо веселее, чем в столярной мастерской, а главное – моя продукция шла не на столы энкэвэдшнего начальства, как пресс-папье, а детишкам, хоть бы и тоже энкавэдэшников, но все же детишкам, а это уже вселяло в душу некоторую радость. Раскрашивал я кукол, паяцев или мишек, и всегда, взяв в руки очередную игрушку и представляя себе улыбающуюся детскую мордашку, я забывал и голод, и все унижения своей теперешней жизни.
4
На «23-м километре», кроме мужской инвалидной зоны, была еще и женская. Правда, женщины жили отдельно, отгороженные от мужчин колючей проволокой, и доступ туда зэкам был строжайше запрещен, но работали мы вместе и пользовались одной столовой. Несколько женщин было и в нашей мастерской. Надо сказать, что всех их, без преувеличения, можно было назвать цветом русской интеллигенции. Все владели иностранными языками, некоторые даже несколькими, все были, конечно, прекрасно воспитаны, и естественно, что в свободное время разговоры велись на самые культурные темы, а зачастую и на французском или английском.
Самой пожилой и самой уважаемой из женщин была Ксения Михайловна Милорадович [212] , прямая то ли внучка, то ли правнучка знаменитого в русской истории генерала Милорадовича, сподвижника Суворова и Кутузова. Это была женщина лет шестидесяти, совершенно седая и обычно очень молчаливая. Держалась она всегда с большим достоинством, и даже самый грубый стрелок или комендант никогда не позволил бы себе обратиться к ней на ты. Имела она по особому совещанию шесть лет лагерей за КРД, за что именно – толком не знала. Пришли домой, взяли, несколько бесед на совершенно отвлеченные темы со следователем – и приговор.
212
Милорадович Ксения Михайловна (1882—?), в 1927 году выслана в Саратов, в 1937-м получила 6 лет по ст. 58 п.10.
На «23-й километр» ее поместили почти сразу после прибытия на Колыму, причем все это время Ксения Михайловна работала в этой же мастерской. Особенно на свою судьбу она не жаловалась. Как-то она призналась, что даже довольна тем, что попала сюда: относятся к ней хорошо, работа нетяжелая и даже приятная, кормят – достаточно, а местное общество таково, что она об этом на воле и мечтать бы не могла, ведь все ее родные и знакомые после революции эмигрировали за границу. Сама Ксения Михайловна отказалась это сделать, о чем никогда, даже на Колыме, не жалела: там, по ее словам, ее окружала бы настолько «серая» толпа, что и словом перемолвиться было бы не с кем, а здесь довольно много женщин если не ее воспитания, то во всяком случае ее образования и образа мышления. У нее никогда не было своих детей, и ей доставляло особую радость делать приятное – игрушки – хотя бы чужим детям.
Работала у нас Ольга Яковлевна Лоренц – жена бывшего нашего посла в Австрии. Мужа ее расстреляли, а ей сунули ЧСИР (член семьи изменника родины), в то время действовала у нас система заложников, так что в арсенале НКВД существовала и такая статья и десять лет лагерей. Это была еще не старая, лет под пятьдесят, очень интеллигентного вида женщина. Еще до революции она дружила с известной коммунисткой А. М. Коллонтай, и иногда рассказывала о ней истории, не вошедшие в официальную биографию.
Впоследствии я очень сдружился с Доротеей Августовной Гарай, разумеется, чисто платонически. Нет, на Колыме инвалидность зря не дают, и вместо положенных шестидесяти трех кг весил я не более сорока. Она была немкой, до ареста работала в Москве техническим секретарем немецкой секции Коминтерна. Одновременно с ней арестовали и ее мужа. Сама Доротея Августовна, видимо, умерла на Колыме, но муж, как мне рассказывал писатель О. Г. Савич, пережил ужасы сталинских застенков. После реабилитации и почти до смерти он был министром внутренних дел ГДР.