Москва — Петушки
Шрифт:
— Бедный мальчик… — вздохнули ангелы.
— «Бедный мальчик»? Почему это «бедный»? А вы скажите, ангелы, вы будете со мной до самых Петушков? Да? Вы не отлетите?
— О нет, до самых Петушков мы не можем… Мы отлетим, как только ты улыбнешься… Ты еще ни разу сегодня не улыбнулся. Как только улыбнешься в первый раз — мы отлетим… и уже будем покойны за тебя…
— И там, на перроне, встретите меня, да?
— Да, там мы тебя встретим…
Прелестные существа эти ангелы! Только почему это «бедный мальчик»? Он нисколько не бедный! Младенец, знающий букву «ю», как свои
Ну, допустим, он болен был в позапрошлую пятницу, и все там были за него в тревоге… Но ведь он тут же пошел на поправку — как только меня увидел!.. Да, да… Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и никогда ничего не случалось!
Сделай так, Господи, чтобы он, если даже и упал бы с крыльца или с печки, не сломал бы ни руки своей, ни ноги. Если нож или бритва попадутся ему на глаза — пусть он ими не играет, найди ему другие игрушки, Господь. Если мать его затопит печку — он очень любит, когда его мать затопляет печку — оттащи его в сторону, если сможешь. Мне больно подумать, что он обожжется… А если и заболеет, — пусть, как только меня увидит, пусть сразу идет на поправку…
Да, да, когда я в прошлый раз приехал, мне сказали: он спит. Мне сказали: он болен и лежит в жару. Я пил лимонную у его кроватки, и меня оставили с ним одного. Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке вся была в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества еще может быть жар…
Я выпил три стакана лимонной прежде, чем он проснулся и посмотрел на меня и на четвертый стакан, у меня в руке… Я долго тогда беседовал с ним, я говорил:
— Ты… знаешь что, мальчик? ты не умирай… ты сам подумай (ты ведь уже рисуешь букву, значит, можешь подумать сам): очень глупо умереть, зная одну только букву «ю» и ничего больше не зная… Ты хоть сам понимаешь, что это глупо?
— Понимаю, отец…
И как он это сказал! И все, что они говорят — вечно живущие ангелы и умирающие дети — все это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а все, что мы говорим, — махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха. «Понимаю, отец!..»
— Ты еще встанешь, мальчик, и будешь снова плясать под мою «поросячью фарандолу» — помнишь? Когда тебе было два года, ты под нее плясал. Музыка отца и слова его же. «Там та-ки-е милые, смешные чер-те-нят-ки цапали — царапали — кусали мне жи-во-тик…» А ты, подпершись одной рукой, а другой платочком размахивая, прыгал, как крошечный дурак… «С фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на исхо-де ав-густа ножки про-тяну-ла…» Ты любишь отца, мальчик?
— Очень люблю…
— Ну, вот и не умирай… Когда ты не умрешь и поправишься, ты мне снова чего-нибудь спляшешь… Только нет, мы фарандолу плясать не будем. Там есть слова, не идущие к делу… «На исхо-де ав-густа ножки про-тя-нула…» это не годится. Гораздо лучше вот что: «Раз-два-туфли-на-день-ка как-ти-бе не-стыдно спать?..» У меня особые причины любить эту гнусность…
Я допил свой четвертый стакан и разволновался:
— Когда тебя нет, мальчик, я совсем одинок… Ты понимаешь?.. Ты бегал в лесу этим летом, да?.. И, наверно, помнишь, какие там сосны?.. Вот и я как сосна… Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая, вот и я тоже… Она, как я, — смотрит только в небо, а что у нее под ногами — не видит и видеть не хочет… Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я — пока не рухну, вечно буду зеленым…
— Зеленым, — отозвался младенец.
— Или вот, например, одуванчик. Он
все колышется и облетает от ветра, и грустно на него глядеть… Вот так и я: разве я не облетаю? разве не противно глядеть, как я целыми днями все облетаю да облетаю?..— Противно, — повторил за мной младенец и блаженно заулыбался…
Вот и я теперь: вспоминаю его «противно» и улыбаюсь, тоже блаженно. И вижу: мне издали кивают ангелы — и отлетают от меня, как обещали.
Но сначала все-таки к ней! Сначала — к ней! Увидеть ее на перроне, с косой от попы до затылка, и от волнения зардеться, и вспыхнуть, и напиться в лежку, и пастись, пастись между лилиями — ровно столько, чтобы до смерти изнемочь!
Принеси запястья, ожерелья, Шелк и бархат, жемчуг и алмазы, Я хочу одеться королевой, Потому что мой король вернулся!Эта девушка вовсе не девушка! Эта искусительница — не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза — не женщина, а волхвование! Вы спросите: «Да где ты, Веничка, ее откопал, и откуда она взялась, эта рыжая сука? И может ли в Петушках быть что-нибудь путное?»
«Может!» — говорю я вам, и говорю так громко, что вздрагивают и Москва, и Петушки. — В Москве — нет, в Москве не может быть, а в Петушках — может! Ну так что же, что «сука»? Зато какая гармоническая сука! А если вам интересно, где и как я ее откопал, если интересно — слушайте, бесстыдники, я вам все расскажу.
В Петушках, как я уже вам говорил, жасмин не отцветает, и птичье пение не молкнет. Вот и в этот день, ровно двенадцать недель тому назад, были птички и был жасмин. А еще был день рождения непонятно у кого. И еще — была бездна всякого спиртного: не то десять бутылок, не то двенадцать бутылок, не то двадцать пять. И было все, что может пожелать человек, выпивший столько спиртного, то есть решительно все, от разливного пива до бутылочного. «А еще? — спросите вы, — а еще что было?»
А еще — было два мужичка, и были три косеющих твари, одна пьянее другой, и дым коромыслом, и ахинея. Больше как будто ничего не было.
И я разбавлял и пил, разбавлял российскую жигулевским пивом и глядел на этих «троих» и что-то в них прозревал. Что именно я прозревал в них, не могу сказать, а поэтому разбавлял и пил, и чем больше я прозревал в них это «что-то», тем чаще я разбавлял и пил, и от этого еще острее прозревал.
Но вот ответное прозрение — я только в одной из них ощутил, только в одной! О, рыжие ресницы, длиннее, чем волосы на ваших головах! О, невинные бельмы! О, эта белизна, переходящая в белесость! О, колдовство и голубиные крылья!..
— Так это вы Ерофеев? — и чуть подалась ко мне, и сомкнула ресницы и разомкнула…
— Ну, конечно! Еще бы не я!
(О, гармоническая! как она догадалась?)
— Я одну вашу вещицу читала. И знаете: я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!
— Так ли уж выше! — я, польщенный, разбавил и выпил. — Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!
Вот — с этого все началось. То есть началось беспамятство — три часа провала. Что я пил? О чем говорил? В какой пропорции разбавлял? Может, этого провала и не было бы, если б я пил, не разбавляя. Но — как бы то ни было, — я очнулся часа через три, и вот в каком положении я очнулся: я сижу за столом, разбавляю и пью.