Москва под ударом
Шрифт:
– Как?
– Чтоб за пятку хвататься!
– Вы очень меня угнетаете… Я повторяю, – бояться вам нечего.
Слушали б издали, – думали б, что – балагурят; долбленье ж стола твердо согнутыми пальцами в такт слов ужасало:
– Ну, знаете, я бы не так поступил: все же путь, на который я вам предлагаю вступить, есть единственный; хуже для вас, если я… – ну, не станем… Прошу вас серьезно, – одумайтесь.
Вдруг, – как загикают дико они друг на друга:
– Куда!
– Я сейчас!…
Было ясно: профессор подумал было дать стречка; но он понял, – пошла
– Вы чего?
– Ничего!
На обоих напал пароксизм исступления, с которым Мандро едва справился:
– Вы затрудняете форму, – гм, – дипломатических, – гм, – отношений… Неужто война?
Говорил, задыхаяся, – с завизгом:
– Страшно подумать, что может случиться. Профессор – молчал.
– Я не мог бы и в мысли прийти к оскорблению: я умоляю вас, – стиснул виски, трепетавшие жилами, затрепетавшими пальцами, – сжальтесь, профессор, над нами: и не заставляйте меня, – торопливо упрашивал.
Вдруг – прожесточил глазами:
– Могу я забыться. Я… все же – добьюсь своего: мон жет, дело меж нами, – вцепился ногтистой рукой ему в руку, – рванувши к себе, – ну, подите ко мне – да… до схватки, в которой не я пострадаю… Ну, что вы, профессор, – кацапый какой-то: ну, ну – отвечайте мне; ведь – человек я жестокий: жестоко караю.
Тут – он задохнулся от страха перед собой самим.
– Утром явятся, спросят, – а живы ли вы, а здоро? вы ли вы? И – увидят: еще неизвестно, что встретит их здесь.
Заплясала, ужасно пропятившись, челюсть: болдовню, ручной молоток захватил со стола, вероятно, чтоб им угрожать; в его лике отметилось что-то столь тонкое, что пока-залось: весь лик нарисован на тонкой бумаге; вот ногтем царапнется – «трах»: разорвется «мордан» из бумаги, – просунется нечто жестокое из очень древней дыры, вкруг которой лоскутья бумаги – остатки «мандрашины» – взвеясь, покажут под ними таящийся – глаз, умный глаз – не Мандро; заколеблется вот голова в ярких перьях; жрец древних, кровавых обрядов – «Maндлоппль». Он выкрикивал просто багровые ужасы – бредище бредищем!
Свечкой подмахивал у оконечины носа.
–
– Ужо
обварю тебя, – пламенем, -
– чтобы взглянуть, что
творилось в глазах у профессора; освещенные свечкой, глаза закатились, как белки в колесах; запрыгали; а голова, не ругаясь, зашлепнувшись в спинку, качалась космой; с кислотцой горьковатою рот что-то чвакал, а нос – дул на свечку взволнованным пыхлом и жаром.
В ушах – очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли тонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли; он – затоптыш, заплевыш, в глухое и в доисторическое свое прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали.
Все же нашелся: вдруг выпрямил плечи; теперь, когда стены слетели со стен и когда обнаружилось, что в этом грунте пещерном нет помощи, что происходит тут встреча двух диких зверей (носорога и мамонта), надо надеяться только на орган защиты: кто бьется – клыком; кто – бьет рогом; кто – силою мысли; он вспомнил, что силою мысли свершилось в веках
обузданье гиббона; и – встал человек; он – надеялся, что, в корне взять – (нет, на что он надеялся!) – силою мысли и твердостью воли: он сам продиктует условия:– В корне взять, – взрявкнул он, – я уже ждал вас; меня, дело ясное, – не удивите: я знаю, что жил в заблуждении, думая: – он усмехнулся, – служенье науке-де знак объективный служения истине, гарантирующий, в корне взять, частную жизнь; я – ошибся, – подшаркнул с иронией, – думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем – иллюция; даже иллюзия – то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, – в ледниковом периоде., где еще снятся нам сны о культуре; какая, спрошу я, культура, – когда вы являетесь эдаким способом, как, извините меня, как мера…
– Я ж – тебя: ты – у меня!
Выговаривая этот бред, стал заикой Мандро в первый раз: не легко ведь ударить «светило науки», которое сам уважаешь, вот этой вот самой своею рукою. Размахнулся было, да не мог хлестануть.
Задрожали, как будто играли в дрожалки: профессору быстро припомнилось, как он забросышем рос; и под старость забросышем стал; вот – забросился здесь негодяю ужасному в лапы, за что же? За то, что трудился весь век, что Россию он мог бы прославить открытием?
Сжалось сердце от жалости, – невыносимой, – к себе самому!
20
Под шипением Грибикова карлик праздновал труса. душа – ушла в пятки; и – не попадал зуб на зуб.
С того самого мига, как карлик вернулся домой, – поднялось это: Грибиков – кекал:
– Ах, – шитая рожа ты! Чортовой курицей спину выклеивал:
– Вязаный нос!
Приседал с сотрясением, вытыкнув палец:
– Мой чашки! Гнал в кухню:
– Поставь самовар! Выхихикивал:
– Да, Златоуст кочемазый какой отыскался!
– Кащенка паршивая, – воздух разгребывал.
– С эдакой рожей, – куриного запою скреб он, – сидят под рогожей.
За боки хватался:
– Я вот что скажу тебе: знай себе место!
И пальцем указывал карлику место: и место как раз приходилося рядом с… ночною посудой.
– Чего под чужие заборы таскаешься?
– Выскочил, тоже, – оратель!…
– С своей араторией!
– Я, мол, без носу… Роташку с подфырком сжимал:
– Не свиными рылами лимоны разнюхивать!…
– Тоже!…
– Про рай разорался!…
Таскался за карликом:
– Живо!
– Не спи.
– Не скули!… Догонял:
– А в полиции скажут – что? Тут же давал объясненье:
– Крамолой занялся?
Раздался звонок: Вишняков.
Не дав слова сказать, – на него опрокинулся Грибиков: так разгасился, что даже не спрашивал, ради чего он явился, в часы, когда добрые люди уже высыпаются.
– Вы-то чего? Чего чванитесь?
– ?
– Вздернули к небу крестец и по этому поводу забарабанили, взявши литавру, как нехристь какой?…