Москва, я не люблю тебя
Шрифт:
Был бы Фельдман жаден, изворотлив, расчетлив и подл — Котомин бы с легким сердцем хлопнул себя по ляжкам и сказал: «Ну, чего еще от еврея ждать». А так ждать приходилось непонятно чего, но явно нехорошего. И жить с этим Котомину было все труднее и труднее, хоть с работы уходи.
И вот теперь этот чемодан. Как развязка плохого сериала. Котомин предчувствовал, нет, даже точно знал — именно в этот раз все и случится. К этому все, собственно говоря, и шло. Фельдман возьмет и кинет и его, и Трофима (хотя Трофим чемодан не видел, Котомин это точно знал). Кинет легко и непринужденно. На один миллион долларов. Пока непонятно как, но это же Фельдман! А главное, зачем ему так много? Отец у Арнольдыча известный хирург,
Котомину отчаянно захотелось курить. Машина встала на перекрестке, он уставился в окно и без особого интереса стал наблюдать, как на противоположной стороне улицы двое бугаев спортивного вида пытались затащить в «девяносто девятую» упирающуюся девчонку. Та отбивалась, громко верещала, но прохожие шли мимо, погруженные в свои московские проблемы. «Вот же пидоры какие все стали равнодушные. Так и меня с Трофимом сейчас разведут, а всем хоть бы хны… Такой город», — подумал Котомин, а вслух сказал:
— Конечно, нужно уезжать из Москвы.
— Что? — переспросил Фельдман.
— Уезжать надо отсюда. Из Москвы, из страны.
— А, — пожал плечами Фельдман, — наверное, ты прав.
Фельдман точно знал, что Котомин прав. Фельдман и сам так думал. И Надя так же думала, и родители, и многие друзья. «Знаешь, Марик, — сказал ему как-то его сокурсник, проживающий ныне в городе Нью-Йорке, — вся история еврейского народа подчинена лозунгу „во имя жизни“. Во имя продолжения жизни мы не разводимся, не бросаем детей, не ведем ненужных войн и всеми силами стараемся выживать во враждебной среде, пока не найдем островок безопасности. Ты же, Марик, живешь во имя смерти. Все, чем ты занимаешься, — вопреки нашей истории. Вопреки профессии, вопреки стране проживания, вопреки народу, который тебя окружает, и государству, которое тебе ни хрена не платит. Сгинешь ты в Рашке».
И среда обитания доказывала Марику, что так оно и будет. Один за другим его друзья и сокурсники свалили. Кто в Штаты, кто в Израиль, а те немногие, что остались у Марика к сорока годам, рассосались по заграничным представительствам российских нефтяных компаний, с джокером в виде двойного гражданства в кармане.
И вроде бы с деньгами, благодаря нескольким работам, все было в порядке, и в семье хорошо, и работу свою Марик любил, но память поколений подсказывала, что воздух в Москве становится плотнее. Плотнее до такой степени, что, кажется, завтра не ты его, а он тебя вдохнет и распылит на молекулы.
Это ощущалось везде. В пробках, в метро, во взглядах кавказских бомбил, в голосах проклинающих за поздний приезд больных с артериальным давлением, в суете коллег, подписывающих коллективные письма в защиту Системы Здравоохранения против доктора Рошаля, в растущем числе национал-патриотических блогов рунета, в выпусках новостей, докладывающих об очередном убитом в тридцать девятый раз «лидере бандформирования» или успешном прохождении страной «очередного витка кризиса». Это было в самих людях, наконец.
Один из этих людей сидел и безучастно смотрел, как двое гопников затаскивают в машину девицу. Сидел и даже не пытался привлечь к этой сцене внимание Марика, не говоря уже о попытке вмешаться. Да и сам Марик предпочел в этот момент отвернуться. Не из равнодушия, а из неоднократно усвоенного урока: не высовываться. Потому что потом либо гопники окажутся ментами при исполнении, либо девица — женой одного из них, в общем, для того, кто вмешается, в любом случае ничем хорошим это не обернется. Марик это точно знал. И Котомин знал, что Марик знает. И Трофим, наверное, тоже знал. И было во всем этом
такое ничтожество, что ситуацию спасла их тронувшаяся на сигнал светофора «скорая», оставляющая позади и девчонку, и гопников.Котомин хмыкнул и покосился в сторону кейса, потом поднял глаза на Марка. Взгляд Котомина был отчаянно дружелюбен, настолько, что Марку захотелось заплакать. За что Котомин не любил его, он за два года совместной работы так и не понял. Марк часто размышлял об этом. Вроде старался быть как все. Выпивал с коллегами, давал денег в долг, делился «пациентскими», даже не из щедрости, а в силу неудобства, что народ таким образом компенсирует врачам зарплату, недоплачиваемую государством. В такие моменты Марку было стыдно и за себя, и за профессию, и за того человека, который давал деньги скорее вынужденно, чем от души.
Котомин, в общем, был не одинок. На работе Марка недолюбливали. Может, за замкнутость, может, за успешных родителей, может, за то, что не ныл и не жаловался. Может… черт его знает. Был бы еврей, а повод найдется. Все эти анекдоты, шуточки, смехуечки по поводу шаббата. А вот теперь, кажется, и настоящий повод нашелся в виде кейса.
В Марке боролись две сущности. Одна говорила о том, что кейс надо немедленно сдать главврачу по приезде. Пусть он его потом украдет, разделит, вернет, главное — к Марку это никакого отношения иметь не будет. Вторая сущность говорила… нет, кричала о том, что Марк мудак. Что в своем хитрожопом стремлении быть как все нужно идти до конца. Разделить эти чертовы деньги, причем на двоих, потом написать бумагу в Израильское посольство, семью в охапку — и валить. Там клинику открыть или магазин. Да что угодно, только не здесь.
Но первая сущность предательски побеждала. Точнее, не она, а банальный инстинкт самосохранения. Убьют за такие деньги. Рано или поздно обязательно найдется хозяин и убьет. Двое детей, престарелые родители. В общем, кейс нужно отдать. К этому все больше склонялся Марк.
«Как же я тебя, сука, ненавижу», — говорила каждая складка одежды Котомина, будто почуявшего грядущую подляну.
«За что? — Марк захотел вдруг схватить Котомина за грудки, встряхнуть и заорать ему в лицо. — Что я тебе такого сделал, ебаный антисемит?! Деньги чужие не даю тебе своровать? Думаешь, на скольких делить? Мысленно расписал их уже, а теперь я, со своей честностью сраной, влез?»
Но орать Марк не стал. Про себя решил: пусть будет как будет. Пусть Котомин первым голос подаст. Если предложит разделить на двоих, кидая Трофима, точно сдам чемодан по приезде, а предложит на троих, значит… значит, не все еще так плохо. Разделим, а там первый рейс «Эль Аль», и все заново… вот сейчас посмотрим, что он скажет.
«Вот сейчас возьми ты это все и подели на двоих, — думал Котомин, — на троих. Да хоть бы на четверых. И все. И не будет больше десяти чашек кофе в ночное дежурство, приведение в чувство молодящихся чиновничьих пенсионеров с зашкаливающим давлением и их окриков: „Нина, денег им не давай!“ — чудовищного запаха старушатины в обшарпанных „хрущевских“ однушках, годами не стриженных, желто-зеленых ногтей на ногах ветеранов войны, избитых гастарбайтерами провинциалок на седьмом месяце. Ничего этого больше не будет.
Но Фельдман же не даст. И даже знаю, как оно все будет. — Котомин сжал кулаки. — Сейчас мы приедем, и ты, сука, скажешь, что надо вернуть чемодан, соврешь чего-то там про клятву Гиппократа, потом пойдешь с этим чемоданом к главврачу, и вы его разделите. Ты даже главврача наебешь, а мне и возразить нечего, деньги-то не мои. Это же преступление, обворовывать тех, кого лечишь, да? Не для всех, конечно, преступление. Фельдману можно, он же у нас самый чистенький».
Поднимающаяся пена беспомощной злости упростила ситуацию донельзя. Решение валить с кейсом оказалось логичным и единственно правильным.