Мост через Лету
Шрифт:
Если бы мир этот просто окутал меня теплой пеленой дождя, чтобы я мог откиснуть, отогреться в ласковых струях, в шорохе капель услышать вожделенное «да», смог зарыдать расхлестанно и славно на полный всхлип и выпустить тесное горе на простор, — тогда я наплакался бы вдосталь и утер слезы, и различил резкость вновь зазеленевшей травы, прозрачность воздуха, звенящего пением освобожденных из клеток птиц, цветущего смехом детей, над которыми более не тяготела бы подлость кем-то осознанной необходимости. Тогда, может быть, я замедлил бы бег. Автор замедлил бы бег пера на бумаге. А Некто невидимый, но явно руководящий в нашем триединстве, он замедлил бы бег своей мысли, задумался. Может быть, тогда Он создал бы иной мир: организовал бы филологический ландшафт по закону теплого дождя — там цвели бы на клумбах
Но искренность цивилизованногочеловека настолько несовершенна в сравнении с крысьей, что, увы, читателю участь зверька не грозит. Да и не может иначе быть в мире, который не пролился спасительным дождем.
Мир оказался сухим и пыльным. Он остался чужим. Я был один на залитых солнцем улицах, на тротуарах, где мальчишки давно не чертят «классы», потому что дети, их игры и смех — есть то первичное, настоящее, что смывается начисто суетной толпой, не знающей ничего постоянного, кроме суеты, и потому бессмысленно сытой и равнодушной. А я брел один.
Не часто удается обрести себя, обрести уже в который раз потерянного себя. К этому, наверное, не дано привыкнуть. Об этом можно знать или догадываться. Но когда состояние наваливается и входишь в него, — невозможно хранить покой и философскую уверенность, что все пройдет.
В потоке лиц и теней я брел по солнечной стороне, тронутый странно детской обидой и болью (могилы считать?). Сомнения и надежды, как приспущенные флаги, колыхались надо мной.
Солнечный ветер августа шевелил волосы. В летнем воздухе, пыльном и густом, витали солнечные удары и стрелы амуров. В шевелении пятен света, падавшего сквозь листву на песчаную дорожку, в смещении теней растворялась уверенность. Имперские флюиды заражали ожиданием перемен.
Я брел сквозь свою большую перемену, еще не догадывался, что ее мне никогда не перейти. А вокруг разные люди ожидали перемены судьбы, каприза погоды, снижения цен, потепления политики, улучшения государственного строя, смены состава политбюро и расписания автобусов. Никто не знал зачем, но ждали. Так безнадежно больные ждут выздоровления.
Я знал: люди ждут, что воздух станет чище, исправится настроение, и уже ничто его не омрачит; они ждут встречи, толком не зная зачем, проходят мимо своей судьбы и снова ждут; они притворяются, что не ждут ничего, и ждут признания своего притворства. Солнечный ветер, невидимки флюиды отравляют их.
Я не ждал: просто знал — в летнем воздухе горькая пыль героина. И спасение тем, кто не дышит. Они на деле проверили пропаганду весны в безнадежно летнем мире. Кажется, что он летит куда-то. И захватывает дыхание. Захлестывает темп. А на самом деле, пущенный однажды, он несется по кругу, вращаясь, как балаганная карусель. И, ничего не подозревая, мы все сильней раскручиваем его, закрываем глаза и продолжаем раскручивать, чтобы однажды балаган рухнул и нас всех швырнул в пустоту.
Так думал я в тот момент на бегу. В тот момент я бежал. Если мыслями позволено назвать сумбур перекошенных образов, что с калейдоскопической быстротой и неповторимостью чередовались в бедной моей голове, подменяя одну разорванную картину другой. Но мир вокруг, он никуда не падал. Несся один лишь я сквозь неторопливую очевидность.
Теперь, как бы в ретроспекции, я вспоминаю тот день: изумрудное спокойствие природы, над желтою водой дым заката, за тучей синее солнце, напряженный склон горизонта, по пыльной дороге к кладбищу проехал, обгоняя меня, припадая на спущенное колесо, хромой автомобиль, за деревьями в тишине долго качался астматический всхлип мотора.
Если мир во мне был подобен рушащейся карусели, то мир вокруг — он оставался мудрым, безучастным.
Он много чего повидал и достаточно натерпелся, научился не подавать виду; ни при каких обстоятельствах не изменяла ему эта спасительная способность. Но оттого боль становилась еще невыносимей. Боль, помноженная на красоту, неизлечима. Так нет лекарства от северного ветра. И сама собой напрашивалась мысль, что, может быть, и любви нет, а просто бывает невыносимо одиноко.Теперь я уже не знал, как примирить недавние свои рассуждения о благоденствии отчужденности, о блаженных отмелях солнечного одиночества, как свести их с нынешней подлинностью одиноких переживаний. Необратимо был я изменен. А минуло несколько десятков страниц — всего-то! Катастрофическая стремительность процесса не оставляла надежды хоть в чем-то трезво разобраться. Пьянила боль. Душа, раскрытая проросшим семечком страсти и рассудка (пагубное сочетание), питала болью, вскармливала новый, все разраставшийся образ бытия. Уже сам образ становился миром. И душа все более отъединялась от внешнего порядка вещей, сдавивших бренную оболочку. Потому-то бунт мой на самом деле, по сути, — он не был бунтом. Всего лишь всплеск. Слова. Истерика стилиста. Ведь философия и творчество частное дело. Само по себе представление, что философия способна что-то переменить, дать ответ, — оно ложное. С философии достаточно и того, что она ставит вопросы. Решает судьба человеческая. Поступок — вот что нарушает мнимую гармонию. Я был готов к поступку. Мне предстояло поступить. Выступить. Вмешаться. Сдерживала лишь мысль: а что, если Господь (Автор, дух Инкогнито), создав наш мир, сознательно забросил его, предоставив человеку (персонажу) корчиться в хаосе цивилизации (по законам жанра), — не кончится ли печально попытка противостоять неисповедимым путям (и линии развития сюжета), не обернется ли катастрофой попытка выявить порядок в хаосе, — не будет ли она противоречить воле Творца?
Зеленая тень фикуса лежала на розовой стене коридора. Я пристально рассматривал шероховатую поверхность в пупырышках, выковыривал из-под краски потерянные кистью волоски.
От линолеума пахло лизолом. В больнице опасались эпидемии. Главный врач был занят оформлением справок. Смертность в городе повысилась из-за жары.
Под окном на стриженой траве газона гуляли больные в линялых халатах, в застиранных пижамах. Мужчины поглядывали за ограду, на проходивших по переулку девушек. Женщины, удрученные духотой, неприбранные, жались под кустами в пыльной тени. Молодая медсестра в докторском колпаке, в легких босоножках на пробке, дважды мелькнула в коридоре и дважды, оглядев меня, усмехнулась. Но в третий раз задержалась, замедлила шаги, застегнула пуговку.
— Кто у вас?
— Мне бы справку…
— Фамилия?
Расстерянно я молчал, фамилия была мне неизвестна.
— Авария? — переспросила она. — Какого числа? Точно помните?
Она отворила дверь в кабинет:
— Сейчас, — и через недолгое время, — заходите… Медсестра выпорхнула. Я вошел.
Врач, загорелая блондинка в очках, сидела за столом, заполняя емкость впечатляющего размерами кресла.
В толстой конторской книге она разыскала нужную запись. Положила перед собой раскрытый журнал расхода человеческого материала. Подняла глаза.
— Сестра быстренько сделает выписку. Подождете?
— Нет, спасибо, — хрипло ответил я, — выписку не нужно.
Ее голубые глаза кругло удивились.
— Скажите, доктор, почему она умерла? Врач еще раз взглянула на запись.
— Проникающее ранение… Авария, кажется? — и добавила: — Я помню этот случай. Очень красивая девушка… По-моему, даже вскрытия не потребовалось — картина очевидная.
Мы помолчали.
— Это мучительная смерть, доктор? — наконец, выдавил я.
— Кто она вам? — врач опустила веки (что видела она, смежив ресницы, выбирала из множества виденного сходный случай?): — приятно, что вы спокойны, — сказала низким голосом блондинка. — Д'eржите себя в руках. А то за день на такие сцены насмотришься, что тошно.
— Бесчувственность, — уточнил я. — Пересохло внутри.
— Бросьте. Зачем… Она не приходила в себя. Странными казались мне слова, что я произносил. Слова были легковесны, — всего лишь оболочка смысла.