Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Другие ломали голову, как добыть билеты, попасть на концерт.

Редкий случай. Может, больше не увидим и не послушаем настоящей музыки. В Индокитае вон что творится. Того и гляди, поцапаемся со Штатами. Не дай Бог… Войны не будет! Какая война, осенью Элла Фитцджеральд приедет. Она каждый год обещает. Ее госдепартамент не пускал… Да ты чего, у них такого нет — едут, куда хотят. А куда бы вы хотели? Не болтайте чепухи…

О гастролях американского джаза задолго до гастролей мне сообщили три приятеля. Загадкой осталось, откуда они узнали. Но они точно выяснили и позвонили. И я не удивлюсь, если о гастролях Вана Клиберна они узн'aют раньше самого Вана Клиберна. И не расспрашиваю. Достаточно,

что меня не забывают.

Наши интересы были прочно сплетены в огромном муравейнике. Каждый обитал в своей — возможно близкой по содержанию — среде. Понятие касты или группы опускалось иной раз до уровня бражки или компании, что, впрочем, никому не мешало иметь связи в более широкой жизни и даже в иных, контрастных по отношению к твоей, сферах. Социальный срез общества выглядел как слоеный пирог. Общественный организм был переплетен плотно, туго, намертво. Потому и говорят: мир тесен. И если пальцы ноги плохо знают, что происходит с пальцами руки, это еще не значит, что они чужие.

Не имея контактов, Маша и я располагали относительными по достоверности слухами друг о друге — мы варились в одной среде. В Москве, в Питере, в Таллинне или Варшаве, не имело значения. Честно говоря, это не более, чем кланы, только в широком смысле. Законы муравейника, понятые нами по-своему, были окрашены юным восприятием мира, когда мы зачитывались Хэмингуэем и, преодолев трудовую деятельность дня, — отстрелявшись, — по вечерам играли в парижскую жизнь в кафе. Парижанами мы не стали, просто сложился еще один образ жизни. И теперь моему младшему брату не приходит в голову сравнивать «Сайгон» с «Rotonde» или разудалое «Пиво-Пиво» с респектабельной brasserie «Lipp», что на бульваре Сен-Жермен. Скорее, скажет он, «Rotonde» — это вроде как наш «Сайгон».

Мы выросли из семнадцатилетних заблуждений. Но прекрасней их уже не будет ничего. И потому неуловимая печать, как манера одеваться в условиях, когда отменили манеры, манера говорить, слушать, есть, любить и печалиться, притворяться, грустить или бунтовать — все было в нас не сходно, но имело общие черты.

При полной невозможности быть вместе мы остались близкими людьми. Мы сохранили близость. Не удивительно, что мы вместе попали в ажиотаж вокруг джаза, этакий эмоциональный бум, и пошли послушать американцев. Ничего особенного не было в том, что оказались рядом на концерте (мы с отцом слушали четыре концерта). И я не удивлюсь, если выяснится, что мы ехали в одном троллейбусе, — почти все пассажиры были попутчиками. Я запомнил парня в желтой куртке, он почему-то больше других беспокоился, нервничал и без конца спрашивал, скоро ли выходить. И от остановки у концертного зала троллейбус отвалил пустой.

Фантастичность проистекала из реальности. Природа совпадений, она, увы, вне нашей воли.

Но вопросом оставалось: с чего бы это вдруг Маша опять появилась в Питере. После длительной разлуки вопросом представлялась и ее реакция на концерте. Что с ней случилось, что определяло поступки: она могла окликнуть нас в зале. Но не окликнула. Могла не звонить сегодня. Но позвонила. А тогда не подошла, даже не помахала программкой. Не одна была? Плохо выглядела?.. Внешняя причина не могла повлиять, я знал Машу. Но что же тогда?

«Every day blues… O-o-o, every day!»

Диди Бриджуотер, лиловая негритяночка, на эстраде заламывала микрофон. Увлекалась. Модуляции были знакомы, ох как знакомы.

Джонс плыл к ней через сцену, как линкор:

— O, miss… Are you Ella Fitzgerald? — и в голосе насмешливое удивление.

Пересмешником хохотал тромбон.

Диди оттолкнулась от невидимой стены растерянная, пропуская вперед пианино. Коротышка

в полароиде с громким именем Сэр Роланд Ханна нырнул в белую волну клавиш и, захлебываясь, замотал головой. Мэл Луис подстегивал ритм щетками — шелестела телячья кожа малого барабана, медные турецкие тарелочки, маркированные звездой и полумесяцем, вызванивали: «O, blues, every day…»

Фортепьяно медленно разламывалось. Ханна брел по зеленым лугам, впереди блеснула полоса Миссисипи. О-о-о, блюз! На веревочке за собой он тянул подпрыгивавший на кочках концертный рояль…

Кончались предоставленные солисту восемьдесят тактов, когда Тед Джонс выдал ему первую. Ханна не слушал. Раскачивалась на тонкой шее кудрявая голова. Оркестр считал. Это все равно как сажать с отказавшими моторами пассажирский самолет.

Джонс хлопнул в ладони у пианиста над ухом, позвал.

Малыш ерзал задом на специально подложенной толстой книге и не слышал ничего.

Ханна захлебывался, терял ритм. Мэл Луис как ни в чем не бывало сменил стальные щетки на палочки. Оркестр изготовился: взметнулись, сверкнули тромбоны. Джонс схватил импровизатора на плечо.

— Sorry! I am sorry!

Он очнулся. Ханна очнулся!

Музыканты, сидевшие вокруг отца, замерли. Сначала прокатились смешки, но сразу стихли. Оставалось несколько тактов. Публика в зале мало о чем догадывалась. Профессионалы ждали, как выпутается пианист. Ведь он не считал. Возвращенный из прострации, откуда понять он мог, сколько тактов осталось. Но вдруг взял выше (сработало счетно-музыкальное устройство, не спал внутренний метроном), еще выше, лихой пассаж. Никто не ожидал, даже оркестр — мне показалось, что саксофоны вступили с опозданием. Но самолет уже бежал по дорожке, работали все моторы. Джонс пристраивал сурдинку в трубу. Голосила Диди. А коротышка Роланд щекотал фортепьяно правой рукой, а левой, улыбаясь, вытирал пот.

«Every day blues! O-o-o, blues every day…» Подтянутые, в белых рубашечках, — галстуки с ослабленным узлом, но в застегнутых пиджаках, — американцы работали на полную катушку. Капли пота поблескивали на зеленом лбу саксофониста. Пошатываясь, в четвертый раз на бис вышла к микрофону Бриджуотер.

— Же-сто-ки-э, спасибо! — по-русски пропела она.

— Мэл хороший ударник, — в перерыве сказал отец, он успел послушать оркестр на репетиции. — Но до Арта Блэки ему…

— Пианист кайфовый.

— Да-а. И сопрано саксофон.

— Много белых.

— У Эллингтона ни одного.

— Э-э… белые — не джаз.

В антракте вокруг возбужденно переговаривались, судили, рядили. Кто-то пробирался к выходу. Неудовлетворенные лица, ирония взглядов и реплик — я пригляделся. Музыканты, сидевшие рядом, знакомые отца — молчали. Изредка перебрасывались словами. Они были довольны. А дальше, на трибунах, — и откуда столько! — толпа собралась покруче, чем на премьере у Товстоногова: сплошная замша и кожа, кое-где вельвет, разноцветный лак, оштукатуренные лица женщин. А еще выше: яркие галстуки, кожаные шляпы, а между ними лохматики. Кого тут только не было, — сплошной совок!

— Ах, ну какой джаз! Разве это джаз! Ладно, пусть играют, кто здесь поймет? Публика наша темная, не слыхала ничего…

Публика была избалована записями. Крупинки джазовой музыки, доходившие в Союз через многие фильтры, были чистым золотом. По сравнению с пластинками, где отобраны лучшие варианты записей лучших вещей, живой оркестр Джонса мог показаться не на уровне. Но это был настоящий оркестр, без фальши, без подделки. Черные музыканты шевелились на эстраде, делились звуками и тем жили. На глазах возникал, праздновал и умирал натуральный джаз.

Поделиться с друзьями: