Мост через овраг
Шрифт:
И пока скиталась она дорогами беженцев, пока хоронила своих четверых столько раз и столько раз воскрешала, всё слышался ей уверенный мужнин голос, который становился всё неотвязчивей, всё трагичнее: «Через две недели вернёшься». Если бы знала она теперь, что будет тьма таких долгих, вечных недель, то и не бежала бы никуда, потому что всё равно впереди не было жизни, а только страдания, голод, слёзы.
Она ещё тогда, на барановичском вокзале, вдруг почувствовала, какое горе настигает её, она уже тогда каким-то ужасным озарением знала всё, а он не знал и твердил своё, и она рыдала — так некрасиво и так непривычно для первых дней войны, потому что уже всё знала и прощалась на полжизни, а он не знал и прощался на две недели, и смахивал пот слепящим батистовым платочком
Эшелон, наполненный людьми, вещами, вздохами, мольбами и проклятиями, бессонницей и всё ещё мирными снами, в пути обстреляли самолёты. Женщина сгребла к себе всех четверых, укрыла их руками, так что пули могли попасть только в неё, но пули прошили крышу соседнего купе, в том купе заголосили, и ещё долго, до самого Минска, был слышен чей-то жуткий крик. Потом она увидела встречный поезд с пылающим вагоном и больно стукнулась головой, откинувшись назад, и это было так дико — мчащийся поезд с огненным вагоном, — но самым страшным, что потом преследовало беженку всегда, было увидеть в первую секунду, когда беженка не откинулась назад, как из пламени, из фантастической топки вдруг выстрельнул дымящийся детский ботинок и шарахнул о её вагон: она так ясно увидела в буйствующем, жрущем, лавою льющемся огне тёмный ботинок с необыкновенными, красными шнурками.
Пожар, промелькнувший перед нею в пути как предвестие большого пожара, уже вырастал червонными деревьями и в Минске, и женщина остолбенело смотрела, как пылают университетские здания, и, если бы сказали ей, что лет через пятнадцать в новых зданиях университета её старший мальчик будет внимать профессорам, будет бродить с головой, звенящей от стихов, она бы посмотрела всё тем же остолбенелым взглядом, потому что пожар уже охватил полстраны и в том пожаре могло погибнуть всё: и Пушкин, и профессора, преисполненные любви к курчавому гению, и университетская аллея, по которой из весны в лето, из весны в лето вышагивали немые от стихов и молодости юные дети Пушкина.
Поезд покинул пылающий Минск, но пожары встречались по пути ещё чаще, и люди, напуганные ими, лезли в вагоны, теснили беженцев. Ночью, когда она с трудом уложила грудного на нижней полке, здоровенный мужик, сипло дыша, стал взбираться наверх и наступил сапогом на ребёнка — ей даже показалось, что у младенца хрустнула грудка, и она крикнула раньше, чем захлебнулся криком ребёнок, и потом всю дорогу хотела гибели мужчины, хоть это было преступно.
«У, конь!» — вспомнит она мужчину и потом, через десять и больше лет, глядя, каким хилым, тщедушным вырастает её последыш.
И дальше, когда самый младший окрепнет и придёт ему пора жениться, она будет сидеть за свадебным столом и думать с болью, как хрустнула грудка у светловолосого худощавого жениха тогда, в сорок первом году, и будет ясно представлять неуклюжего мужчину, как он сипло дышал, карабкаясь в сапогах наверх, и будет по-прежнему ненавидеть мужчину, хотя его и не станет на свете, возможно.
Никому не дано знать, что будет с ним впереди, и женщина все дни и ночи в поезде не ела, не спала, берегла четыре жизни и совсем не знала, что ей удастся сберечь эти жизни, которые дороже, чем своя рука, и что когда-нибудь кончатся страшные две недели, обратившиеся потом в четыре года, и что она увидит своих детей взрослыми, и что они будут жить всю её жизнь, умнеть, изменяться, думать, работать, учиться ходить… да-да,
и учиться ходить, потому что средний мальчик будет служить четыре года на кораблях Северного флота, а когда вернётся домой, старший мальчик шутейно станет учить его прямой, строгой походке. Не могла она знать, что будет, не хотела помнить того, что было, потому что каждую минуту ждала горя.В Сухиничах эшелон, вздыхающий, бормочущий, жующий, всхлипывающий, стоял долго, так долго, что женщине подумалось, будто задержали спасительное движение враги, и ей вдруг показалось, будто в вагон пробрались чужие, страшные люди, она слышала их речь и понимала всё, что замышляют они, и потому быстро выбралась с детьми из вагона и побежала к военной охране, с таким знобящим испугом поведала бойцам о том, как проникли шпионы в вагон, что бойцы решительно переглянулись, щёлкнули затворами винтовок и сторожко двинулись к составу. А потом они пробирались по вагонам, наступая на чьи-то ноги, на узлы, мешки и тюки, теснили прикладами людей, высматривали врагов и не находили их, и тогда поняли всё, завели её с детьми на место, пристально и сострадательно глянули в глаза, и каждый из бойцов отдал детям свой пайковый хлеб. Вскоре она и сама поняла, что это были галлюцинации, и, содрогнувшись, поняла ещё: не довезёт детей без еды, не выдержит и сама…
И когда там же, на станции Сухиничи, случайно услышала, что отправляется последний состав на Гомель, всё в ней решилось: туда, туда, на родину мужа, где прокормят и приютят её с детьми.
На этот состав, отправляющийся навстречу пожарам, смертям и страданиям, её взяли. Взяли, хотя и было это совсем невозможно.
В полночь беженка уже не могла различить не только близкие цветы цикория, а свои руки. Так черно было, так пусто кругом, так тихо! И так одиноко, словно растеряла она своих детей.
Но дети были здесь и лишь не дышали, не тревожили её: младенец — потому что спал, остальные — потому что не спали и ждали минуты, когда она позовёт их за собой и поведёт в хату, в замшелую хату тётки Алёны, где не осмелятся ночевать нелюди и где даже умереть не так страшно, как в этом погребе.
Прижимая младенца к груди, она толкнула свободной рукой люк, он подался вверх и упруго опустился на разведённые пальцы, точно вытолкнуло его назад водою. Тогда она плечом и головою нажала и выбралась наверх и с минуту стояла.
И пока раздвигалась темнота вдаль, за хаты, выползли из погреба и дети, ухватились за её подол цепко, будто не руками, а колючками, и она, качнувшись, пошла, и колючки заколотили по ногам.
По всей деревне стояли порожние мотоциклы с зажжёнными фарами, и эти готовые в путь мотоциклы пугали беженку больше, чем если бы сидели в них зелёно-серые мундиры с оловянными, льдистыми пуговицами. Возле концевой хаты тётки Алёны не было мотоцикла, значит, и в хате никого не было, и беженка толкнула низкую дверь с чувством избавления от голода и от бессонницы — самое главное, от бессонницы, потому что не страшно и не голодно всё то время, когда спишь.
В хате горели походные фитили, затрещавшие, вспыхнувшие ярче, как только распахнулась дверь, и в этом игривом свете фитилей беженка с остановившимся взглядом увидела на полу раскиданные густо тела, услышала клокочущий храп, который возникал то в одном углу, то в другом, будто шалил со спящими, — и эти тела в штанах, но без френчей, с распахнутыми сорочками, этот блуждающий храп, этот сильный, тошный запах пота и мази солдатских ботинок, всё это чужое и страшное вдруг сковало беженку, как и тогда, на минском вокзале, когда дыхание пожара жгло кожу.
Очнувшись, она шагнула спиною к порогу, но в этот миг одно из тел подбросилось, как складное, село, мутно глядя и отражая в глазах пляшущий фитилёк, крикнуло, точно прокашлялось:
— Хальт! — и тотчас рухнуло, стукнувшись головой о скатку, и шаловливый храп округло раскрыл рот у этого складного немца.
Что-то завозилось на печке, что-то хрустнуло там, перед самым носом беженки свесились вниз сухие, старушечьи ноги в скомканных чулках, и беженка произнесла обжигающим шёпотом: