Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве
Шрифт:
Слова фабричного о спальне Бурылина крепко запали в память. Мирон слукавил, рассказывая Афанасьеву о том, как очутился за сотню верст от родимых Лубенцов. Не родитель подсунул его миру, а сам выпросился у старосты, добровольно вызвавшись на мирскую повинность. Надоело Мирону батрачить и выслушивать родительские попреки в никчемности, а тут еще с женитьбой хлебнул позора… Посватался за дочку справного мужика, соглашался пойти в примаки, работать на тестя… Не вышло: обсмеяли Мирона, выгнали сватов: «За калечного не пойдет!» А разве он калека? Ну, хромает немножко, так ведь еще лучше — на войну не взяли. Нет, опозорили на все село… А тут как раз собор погорел; ударила молния — молитву сотворить не успели, сверху донизу взялся
— Выправляйте пачпорт, порадею для мира…
Вольготная жизнь понравилась Мирону. Во Владимире некоторые жертвовали из благородных, пихали в кружку ассигнации. Понял Мирон, что жить можно еще лучше, ежоли, не убоясь греха, потратить на свое удовольствие несколько медных пятаков нз прежних подаяний. Так и пошло: сперва тратил пятаки, затем и бумажками зашуршал — затянуло. В иных деревнях уже не бил в колоколец, а только искал кабак. И ночевать норовил в постоялых дворах — сам себе хозяин, никто с докукой в душу не лезет, не донимает пустыми разговорами…
Вчера тоже хорошо обосновался: мерин хрумкает овсом, на полати брошен тулуп, старый, но спать мягко. Совсем уж было задремал, как вдруг нелегкая поднесла двух торговцев из Вознесенского Посада. У них на ночь глядя ось поломалась; бричку оттащили в кузню, сами — на постоялый. Потребовали у хозяина огурцов соленых, выставили четверть хлебного — и пошла гулянка! Да мало того, что сами пили, потянули с полатей Мирона: поднесли стаканчик, второй, а потом принялись играть в орлянку. Поначалу Мирон восемь гривен выиграл. Ставил на орла, удивляясь, что так легко увеличивается его капитал. А вскоре просадил до последней копейки… У вознесенского лавочника Григория Шанина монеты оказались фальшивые, как пожелает, так и положит. Мирон фальшь заметил:
— Антихристы! Подаяния лишили!
А лавочник — мужик жилистый, руки словно рычаги; ударил по лбу — в глазах потемнело. И дружок его, приказчик, набросился. Вихлявый, с прыщеватым лицом, а кулаки весомые… Примчался хозяин постоялого: «Чего шумите?» Приказчик пальцем на Мирона, как в пустое место:
— Этот. Буянит, прощелыга. Деньги пропил, с нас требует.
Хозяин гаркнул, разверзши мокрую пасть, окутанную дремучей бородищей. Подоспели работники, подхватили Мирона под бока, вышвырнули за ворота. И телегу выкатили, и мерина, ужарив хворостиной, выгнали со двора. Григорий Шанин, спрятавшись от дождя под воротным навесом, хохотал:
— А ты, брат, здоровый! Мне б такого в лавку мешки ворочать! Хочешь, а?
— Подавись теми мешками, — огрызнулся Мирон.
Натерпелся страху. Молнии слепили, падая на землю корявыми, изломанными жгутами. Гремело прямо над головой — раскатисто, с сатанинским рыканьем. Путаясь в постромках, кое-как запряг в ночи, выехал за околицу. Сперва на каждый удар грома судорожно крестился, а потом, когда гроза скатилась подалее, пьяно всхлипывая, бормотал: «За что меня караешь? Тех покарай, мазуриков, которые в тепле, в сухо остались. Нету в тебе жалости. Милости нету. Не стану больше побираться, пойду куда глаза глядят… Не будет тебе храма в Лубенцах…» Утром, еще до разговора с прохожим, Мирон утвердился в своем решении: в деревню не возвращаться. Он только не знал, где приклонить голову. Так что фабричного ему сам бог послал. Может, его и нету, бога-то, но, даже отсутствующий, он другой раз помогает…
Александр Иванович Гарелин, наипервейший ивановский фабрикант, привез недавно из Москвы сногсшибательную новость: закон, разрешающий экономическую борьбу рабочих с промышленниками, все-таки будет утвержден. Слухи об этом ходят давно; знали,
что министерство финансов составило особую записку с проектом закона. Но тогда думалось — не может быть, чтобы правительство осмелилось пилить сук, на котором восседает. А нынче слухи обросли плотью, вчера в клубе Гарелнн сказал: «Дело решенное, господа. Нас ожидают большие неприятности… Я подумываю перевести капиталы за границу…» Александру Ивановичу можно верить, у него связи и в Москве, и в Петербурге. Если уж дошло до перевода капиталов, знать, опасность близка.Размышляя об этой неприятной новости, Дмитрий Геннадьевич Бурылин нарушил обыкновение, почти не задержался в воротах фабрики. «Нет, нет, нынче никого пгинимать не стану…» Однако заметил мосластого дылду — руки длинные, сухие, видать, силенкой бог не обидел. Такого бы в красковарку загнать… Поманил пальцем: «Тебя возьму».
— Благодарствуем, — Мирон поклонился. — А это… спальня будет?
— Спальня? — нереспросил Бурылин. — Будет…
А про себя Дмитрий Геннадьевич добавил: «Будет и гроб…» Знал Бурылин, за два-три года в красковарке любой здоровяк становился похожим на мертвеца, делался желто-зеленым. А иной и кровью харкать начинал. Тяжелая работа в красковарке, а что поделаешь? Без хорошей краски яркого ситца не получишь, не одолеешь конкурентов…
Устрашающих размеров чаны, пузатые бочки, широченные ушаты загромождали низкое помещение под сводчатым потолком. Везде: на полках, на краях бочек и чанов — лежали деревянные мешалки, похожие на грубо выструганные весла, только раскрашенные в разные цвета. Стены покрывал зеленоватый налет — ядовитый, пугающий. На стенах висели решета, тоже окрашенные въевшейся краской. Под ногами, между ушатами и бочками, без всякого наглядного порядка стояли глиняные горшки, плошки, кринки, валялись ковши с длинньши ручками. Воздуха в помещении было совсем мало, а больше все какая-то едкая вонь. Мастер показал Мирону раздевалку — крохотный закуток, где надо было оставить свою рубаху и портки, чтобы не разъело кислотами, и переодеться в хозяйское — выдавались опорки, прорезиненный фартук и перчатки.
— А под фартук чего? — обалдевши от вони, спросил Мирон.
— Под фартуком — свое, родное! — рявкнул мастер и пояснил: — Жарко будет, как в бане… Последнее снимешь. Айда, становись к чану!
Первый день Мирон отработал будто угоревший, ничего подробно не запомнил. Струи грязной воды хлюпали под ногами. Из бочек и чанов клубами поднимался удушливый пар. Гремели ведра, глухо стукались о края ушатов деревянные мешалки, скрипели цепи блоков. Полуголые люди возникали из клубов пара, как страшные привидения; сквозь лязг и грохот слышались то хриплые, то визгливые голоса:
— Загустки подбавь, жидковато!
— Тащи крахмал! Крахмалу давай!
— Как трешь, идол? Крепчее растирай, до мелкости!
Мирон вынул из чана тяжелую мешалку, хотел было дух перевести, но тут же получил удар в спину. Оглянулся узнать — за что? А на него и не глядит никто, просто таскальщик ненароком зацепил бадейкой. Ударил и не заметил даже, подбежал к мастеру:
— К`yбовой требуют!
— На какую машину?
— На третью!
Таскальщик красок давно уже исчез за низенькой дверью, ведущей в печатный цех, а Мирон все еще потирал ушибленное место, соображая: здесь и пришибить могут, не зевай…
А после смены хожалый — коренастый татарин с нависшим лбом — повел Мирона в рабочую спальню показывать место. Спальня располагалась на втором этаже каменного дома, который стоял как раз посередине фабричного двора. В нижнем этаже — кухня; здесь сами себе парили, если было что. Кто варить не хотел, мог получать за два целковых в месяц хозяйский обед: серые щи, которые почему-то назывались «купоросными», пшенную или гречневую кашу с постным маслом. В кухне за длинными столами к ночи собиралось все население спальни — шумное, злое, голодное…