Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мой дядя – Пушкин. Из семейной хроники
Шрифт:

Дядя Александр – как мать, впрочем, и ожидала – восстал против ее предположения, говоря сестре, что, пока да что, он сам придет к сестре на помощь, съездит в Михайловское и не только прогонит оттуда мошенника приказчика, но отдаст его за воровство под суд, чем и спасет les tres chers parents [157] , которые и будут выдавать ей правильно проценты с причитавшейся матери моей суммы, а моему отцу нечего-де связывать себя с Варшавой; Варшава для русских не постоянное пребывание, но постоялый двор. Так дядя и выразился; в конце же концов настоял, чтобы Ольга Сергеевна провела лето у стариков, прибавив, что сам будет стараться перевести впоследствии из Варшавы сюда Николая Ивановича, если осенью суждено уже будет расстаться с сестрой.

157

Драгоценных родителей (фр.).

На

другой же день после этого разговора дядя Александр черкнул в Михайловское приказчику требование выслать на его имя немедленно – под страхом короткой, но самой беспощадной расправы, – часть следуемых Сергею Львовичу денег. Острастка подействовала: плут управляющий струсил и выслал если не все требуемое, то часть, которую дядя и вручил Сергею Львовичу – к большой радости последнего, – убедив при этом своего отца снабдить сестру известной цифрой, которая могла бы отдалить еще на четыре месяца ее отъезд в Варшаву.

«По милости моего доброго Александра, – пишет мать Николаю Ивановичу от 30 мая, – можешь мне из твоего жалованья за июнь и июль выслать меньше. Полученные от отца деньги пойдут и на уплату квартиры, и на стол, и на пару новых для меня скромненьких платьев. Кроме того, Александр принудил меня продать ему мебель, оценив ее гораздо выше того, что она стоит на самом деле. Сказал, что она ему будто бы необходима, а если ему и не продам, то этим его обижу. На эти полученные от него деньги я купила мебель подешевле, и в меньшем количестве, имея в виду переехать осенью к тебе; возьму купленную с собой. Теперь сижу у брата, и он мне объявил, чтобы я и не думала от него уехать раньше субботы. Невестка чувствует себя хорошо, а малютка у нее хоть куда; на кого будет больше похожа, нельзя сказать, но, кажется, скорее на отца, и выйдет такая же крикунья, как и он, судя по тому, что голосит и теперь очень исправно».

Во второй половине июня старики Пушкины решили ехать в Михайловское на все лето и осень. Хозяйство их шло очень плохо; Александр же Сергеевич, заботясь о своем семействе, не мог заниматься постоянно их просвещением и сказал сестре: «Не могу сидеть над моим отцом с указкой. Он, слава Богу, совершеннолетний. Сам пускай ведается, как знает!»

Дела Сергея Львовича не только не улучшились, но произошло и нечто худшее: избалованные беспечным барином мужики порешили до будущего 1833 года не платить Сергею Львовичу оброка и подкрепили такое решение поджогом своих же четырнадцати хат и хлеба, с целью получить право на неплатеж (ils ont resolu, – пишет Ольга Сергеевна, – se trouvant au cabaret, d’incendier 14 maisons et de bruler le ble, dans l’es-poir d’avoir le droit a ne pas le faire). Сергей Львович прискакал с Надеждой Осиповной в Михайловское, велел «пейзанам» собраться у крыльца, затопал на них обеими ногами, предложил несколько вопросов, вроде следующего: «Когда же сделаетесь людьми, пьяные свиньи», и… тем дело кончилось.

«Пейзане» почесали покорные затылки, не внесли все-таки ни гроша, а мошенник управляющий остался княжить и володеть еще на четыре года, пока не был выгнан моим отцом, о чем речь впереди.

Ольга Сергеевна, выехав в половине июля из Петербурга в Михайловское к родителям, сдала милую ей квартирку в доме Дмитриева, и рассталась с нею – как она мне говорила, – заливаясь горькими слезами.

«Покидая мое разоренное гнездышко, – сообщала мне она, – я подчинилась ничем не одолимому чувству грусти. Предвидела я, что не только этот любимый мною уютный уголок исчезает для меня навеки, но и родной мне Петербург, к которому от души привязана, в котором родилась, росла, радовалась, страдала, – Петербург, где обитает все, что близко к сердцу, – долго, а может быть, никогда меня не увидит. Мне казалось, что комнаты, окна, двери, печки дома Дмитриева говорили мне: зачем и на что ты нас покидаешь?..»

Сопровождая своих родителей в деревню, Ольга Сергеевна простилась, скрепя сердце, с Александром Сергеевичем, но так как она ему ничего не говорила о принятом ею решении отправиться из Михайловского прямо в Варшаву, уверив, что сдала квартирку из экономии, а мебель берет с собой в деревню с тем, чтобы перевезти ее вновь на другую квартиру, которую непременно наймет в Петербурге осенью, то Александр Сергеевич на этот раз, несмотря на свой дар предчувствия, ей поверил, и когда сестра, прощаясь с ним и с невесткой, не могла удержаться от рыданий, то очень удивился этому и спросил ее о причине ее отчаяния и грусти, которую объяснить себе не может, так как Михайловское не Бог знает как от него далеко, а если она уже так жалеет его и Наталью Николаевну, то ничто ей не мешает приезжать к ним из Михайловского, да и совсем к ним переселиться.

«Я должна была выдержать роль до конца, – говорила мне мать, – то есть не обмолвиться брату ни единым словом, что считаю предстоявшую с ним разлуку если не вечной, то очень и очень долговременной».

Привожу затем ее дальнейшие слова – насколько их помню. Мать рассказала мне об этой тяжелой для нее минуте приблизительно так:

«Александр очень обрадовался моему приходу и одобрил мой план ехать через несколько дней к родителям, говоря, что лучше ничего и придумать нельзя; мечтать же о поездке в Варшаву нечего, так как в этом нет никакого

смысла. Советовал он мне продолжать в деревне писать мои воспоминания, заниматься живописью и не принимать к сердцу пустяков, помня, что смертные живут не два, а один только раз.

Невестка была особенно ласкова и родственна; опять показала мне новорожденную Машу. Тут-то волновавшие меня чувства победили рассудок: поцеловав и перекрестив малютку, я истерически зарыдала, чему брат очень удивился. Он проводил меня на следующий день до Подгорного Пулкова, не подозревая, что лишние его проводы для меня были и лишними, как говорит пословица, слезами. Но и тут о Варшаве я ему не заикнулась; однако, благословив его, я обняла Александра, мучительно рыдая. Никогда еще я так не скорбела при прежних с ним разлуках; казалось мне, теряю его безвозвратно. Если бы только могла предвидеть, что во время моего отсутствия созреет против него заговор мерзавцев, жаждавших его крови, то ни за что на свете не удалилась бы из России, а во что бы ни стало склонила Николая Ивановича бросить Варшаву и переехать ко мне в Петербург. При всем том в моем воображении рисовались картины мрачнее одна другой.

Прощаясь со мною, Александр сказал:

– Оленька! если так тебе грустно со мной расставаться, то, чтобы не было еще грустнее, советую тебе не оборачиваться назад, когда твой экипаж тронется, и на меня не смотреть вслед. Примета верная.

Но совету брата я не последовала и, когда двинулась моя карета, не вытерпела, чтобы не обернуться, и еще раз взглянула на удалявшегося брата…»

Итак, с половины июля до половины октября Ольга Сергеевна провела последнее время своего пребывания на русской земле, с которой затем рассталась на довольно длинный период, у родителей в Михайловском, посещая вместе с ними в Тригорском своих подруг Вульфовых (брат их Алексей Николаевич служил в одном из полков, расположенных тоже в Варшаве) и лежавшие недалеко от Михайловского вотчины Ганнибаловых, Шушериных, Рокотовых и других знакомых, о которых я упоминал уже в прежних главах моей хроники.

Между тем отъезд моей матери в Варшаву к отцу, где он тогда окончательно устроился и приискал новую квартиру, сделался для Ольги Сергеевны неизбежным, и скрывать этот отъезд от стариков не было уже никакой возможности.

«На той неделе, – пишет она Николаю Ивановичу от 6 августа, – я объявила папа и мама о твоем намерении встретить меня осенью в Варшаве на нанятой уже с этой целью (dans ce but) тобой квартире, а также и о дальнейшей невозможности играть вовсе не присущую мне роль и девушки, и вдовушки, между тем как я ни то, ни другое. Можешь себе вообразить, какую я сцену вынесла после этого, и вынесла в мои-то лета! «Дражайший» из себя вышел, мама тоже, оба, не понимая никак, что я четыре года замужем, а в разлуке с мужем гораздо более года и что не могу же их забавлять моей особой до второго пришествия без развода с тобою, а развода совершенно не желаю, к чему, впрочем, кажется, и не предстоит ни малейшего повода. Я, по словам Александра, Пенелопа второго издания, а что касается до тебя, мой дорогой, – сердись или не сердись, для меня все равно, – ты, слава Богу, далеко не так обворожителен, чтобы записаться в новейшие Дон Жуаны, и даже если бы ты не уступал в красоте не только Дон Жуану, но и самому Нарциссу, то и тогда не сумел бы этим качеством воспользоваться как следует: вести с дамами интересные для них беседы никак не можешь, а желая отпустить дамам сколько-нибудь сносный комплимент, попотчуешь их такой – по невинности души твоей – дерзостью, вследствие которой они рады будут с тобой и не встречаться. Опасен, нечего говорить!

Все это я высказала дражайшим и истощила перед ними много доказательств необходимости переселения к тебе, помимо моего какого-то непонятного отвращения к Польше, где вдали от родных редко услышу и родное, русское слово. Моей речью я их, по-видимому, убедила: по крайней мере «мольеровских сцен» после этого уже не было: теперь отец ограничивается тем, что обливает меня слезами, а Вульфам, Рокотовым и Вениамину Петровичу Ганнибалу проповедует мое упрямство. Лучше бы доказал иначе, что меня любит. Мать же, уверяя, будто бы ты слишком занят службой, чтобы обо мне думать, – а в Варшаве у тебя в свободные часы бездна, дескать, приятелей вполне меня заменяющих (каково?!), – твердит мне всякий Божий день, что она не может привыкнуть к моему намерению жить с тобою. Каково мне переносить все ее причитывания? Еще хорошо, что я упросила родителей ничего пока не писать брату Александру о моем решении; не то присоединился бы к ним и стал бы угощать меня тоже, правда, не изустными, но совершенно напрасными письменными сценами, для чего и рад был бы преодолеть свою лень на переписку, – переписку, которая подействовала бы как нельзя хуже на мои нервы. К счастию, нервы теперь у меня окрепли, а мой первобытный нрав опять взял преимущество. Я веселее и беззаботнее, чем всякая другая, которая очутилась бы на моем месте. Что делать? Стараюсь рассеяться прогулкою при хорошей погоде, а при дурной – чтением и живописью; кроме того, утешаю себя мыслию, что, покидая родителей помимо их воли, покидая друзей, места, среди которых провела несколько светлых лет моей жизни, вновь найду тебя, мой мнимый Дон Жуан; а ты имеешь в виду мое благополучие, и от тебя зависит уже затем всецело и мое счастие».

Поделиться с друзьями: