Мой муж был летчик-испытатель
Шрифт:
— Нет, нет, там было другое! — ответил я резко и даже хотел повесить трубку. Но это длилось только мгновение, и все равно Николай Николаевич догадался:
— Не горячитесь, лучше посчитайте до десяти. И доверьтесь все-таки нам. По вашему отчету мы соберем консилиум ведущих психологов, а я возьму руководство…
— И пошлете меня в сумасшедший дом! — Я от души засмеялся, и в трубку сразу прерывисто задышали:
— Вы не правы, товарищ Савушкин! Наш кооператив не готовит кадры для психиатрички. Мы помогаем отчаявшимся и заблудшим. Мы даем советы в критических ситуациях. Мы даже предлагаем читать Библию — слово Божие. И в этом тоже нет парадокса. Судите сами: решительно отказавшись от самоанализа, современный человек потерял представление о себе самом. А это трагедия. И как результат — одностороннее развитие только материальных запросов. Стала формироваться совершенно новая мораль, ожесточились нравы, огрубел характер, обыватель погрузился в чувственные наслаждения… И только лучшие из людей все еще задают вопросы — что я, где я, где нахожусь и куда направляюсь? И для чего вся эта земная жизнь?.. О, Господи, Савушкин,
— Нет, нет, мне интересно…
— Ну хорошо, сейчас мы проверим. Один нобелевский лауреат как-то сказал, что отдельная человеческая жизнь сейчас стада божьей повестью, что все вожди и народы отошли теперь в прошлое. Не догадываетесь, кто это сказал? У него есть стихотворение — «…свеча горела на столе, свеча горела…».
— Борис Пастернак.
— А вы, оказывается, эрудит. — Трубка схохотнула. — Значит, с вами можно говорить на полную катушку. Вот мы Пастернака вспомнили, а ведь Пушкин не хуже. Он тоже часто впадал в молитву и уходил в небо, прямо в космос залетал со своими печалями. И правильно делал. Ведь и при нем в жизни случались разные там перестройки и люди теряли опору. Кстати, вы верите, что через 500 дней мы заживем по-другому? Особенно в сфере духа, а?
— Я не политик. Да и когда вводили этот рынок, меня, Савушкина, не спросили.
— Вот-вот. Я правильно угадал вашу склонность к метафорам. Но все же, что вас смущает, Владимир Иванович? Зачем вы срочно меня нашли? Ваш звонок ведь внеплановый, так сказать…
Я вздрогнул от этого вопроса. Мои щеки, кажется, покрылись даже румянцем. Хорошо, что по телефону не видно. Но на вопрос нужно отвечать, и я, пересилив себя, залепетал:
— Простите я боюсь быть смешным… И все эти мелочи, деревенские разговоры — вдруг это банально?.. И еще меня не оставляет ощущение, что я подглядываю за собой в какую-то узкую щелку. И стыдно, стыдно…
Николай Николаевич засмеялся. Смех был громкий, хороший, и у меня отлегло от души. И голос у него теперь был успокаивающий:
— Стыдиться не нужно: вы уже освобождаете себя, змейка теряет шкурку, с дерева облетают сухие листья. Зато потом будет новая весна, пробуждение. И ваша болезнь отступит…
— Если бы!
— А вы поверьте в это. Этой верой излечивали даже мозговые опухоли, а с душевными-то как-нибудь справимся. Только позвольте вас спросить — много ли уже написалось?
— Страничек двадцать — тридцать, я не считал. Но все равно спасибо вам за поддержку. — И я опустил трубку на рычажок.
У меня сильно кружилась голова и дыхание стало частым, прерывистым, как при удушье. Я волнуюсь, значит, опять эти нервы. А впереди еще целая ночь, эх, если бы мне можно было курить. Как хорошо вдыхать в себя тягуче-сладостный дым, а потом, отставив далеко руку, наблюдать, как медленно тлеет и наливается краснотой табачный стерженек в сигарете, как хорошо подняться со стула и подойти к окну… И потом, с высоты второго этажа, смотреть, как в дождливом мареве копошатся люди или куда-то обреченно спешат, как быстро проносятся холодные машины, похожие на длинных и сероватых щук, как прямо перед твоими окнами тихо тлеет одинокий фонарь. И он тоже чем-то похож на сигарету, и кажется, что от него исходит такой же синеватый дымок и поднимается к тебе, до твоего этажа, а потом еще выше, прямо в темное небо, в самую его глубину… Ах, это небо, небо! Сколько раз и меня ты манило своей тайной и ожиданием, сколько раз мальчишкой я лежал на копешке сена или на крыше деревенского дома и всматривался в тебя, стараясь увидеть что-то живое, чудесное, похожее на новогодний подарок. Но подарков никаких не случалось, зато там, в дальней таинственной мгле, мне чудилась какая-то жизнь, какие-то фигурки часто мелькали у самого подножия перистых облаков, какие-то выстраивались воздушные дворцы, готовые взлететь еще выше от первого дуновения ветра. Я любил это небо и в грозу, и в ненастье, но особенно в грозу. И тогда мне казалось, что молнии целят прямо в меня — и замирало сердце, и останавливалось дыхание. Но тучи проходили, оставляя после себя голубое, ослепительно чистое небо, в котором уже плели невиданные кружева черные нитки стрижей. Это были мои друзья. Я любил этих птичек, я следил за ними часами. Правый берег Тобола у нас — высокий, обрывистый, и этот обрыв, сотворенный из желтой глины, служил для них родным домом. Как я завидовал птицам и как жалел их, особенно когда начинались затяжные дожди. В такие дни они не летали и не вили свои кружева. А мне казалось, что в дождь моим стрижам очень холодно, неуютно, и, наверное, они сидят сейчас в своих норках и плачут. Точно также любил я и летчиков, которые часто проносились над крышами в своих серебристых машинах. Да, я любил их и очень завидовал… А потом я вырос, стал учиться в городской школе, и здесь, в десятом классе, пошел в аэроклуб, но меня поджидало огорчение. Мне сказали, что мое кровяное давление очень высокое для мальчишки, но это еще было не все: у меня нашли какую-то странную болезнь, связанную с вегетативной нервной системой. Суть ее в том, что иногда без всякой причины у меня начинали подрагивать ладони, и я непроизвольно встряхивал ими, как будто сбрасывал дождевые капли. В аэроклубе утешили, что это не страшно и на мою будущую жизнь не повлияет, но курсантом не приняли. А потом и у моего сына появилась такая же привычка: часто в минуты волнения, а порой и совсем без волнения, он начинал быстро-быстро, с каким-то восторгом встряхивать кистями и громко смеяться. И блестят глаза, играют ресницы, а еще минуту назад они были задумчивы и печальны. Только минуту назад… И эта беспричинная, какая-то суматошная веселость меня всегда пугала. В такие мгновения мой маленький напоминал веселого и озорного петушка, который хлопает крыльями, суетится,
точно собирается полететь. И потому я спрашивал его — куда же ты, моя чаечка, собралась? Куда же ты полетела? А моя мать — Колина бабушка — в это время приходила тоже в волнение. Она рывком схватывала его в беремя, садила к себе на колени и начинала легонько укачивать и напевать: «Петушок, петушок, золотой гребешок, маслена головушка…» Петушок — нелетающая птица. Вот и Колю моего тоже никогда не возьмут в аэроклуб… и никогда-никогда не стать ему летчиком.Никогда… Какое тяжелое, грустное слово. А небо, наоборот, какое легкое и светлое, какое синее и певучее… Да, видно, оно не про нас… Ах, небо, небо! Я любил это небо даже в самые глухие, в самые беспросветные зимние ночи, когда за окном земля трещит от мороза, когда даже собаки забираются далеко в конуру и не подают признаков жизни… Но я-то! О, Господи… Выбежишь ночью по малой нужде на крылечко и сразу уставишься в вышину и замрешь, не замечая мороза. А звезды там шевелятся, сияют и тают, как будто одна звезда переходит в другую, как будто их гонит по небу чья-то могучая и огромная сила… И ты стоишь в одной нательной рубашке, но нет сил оторваться от этого голубого сияния, которое зовет тебя, приглашает, — а куда, а зачем? Но не нужно ответа, не нужно, ведь тебе все равно хорошо и чудесно, ведь все равно ничто не может сравниться с этим сиянием и никто не может остановить этот таинственный зов… Но может быть, все это от Бога? Ну конечно, от Бога. От него одного… И потому смешны все наши материалисты, которые тысячи лет свергают творца с его трона, да так и не могут свергнуть. Он даже как бы смеется над ними, но не только смеется, но и плачет, страдает за всех за нас, таких грешных и глупых. «О, радуйтесь с радующимися и плачьте с плачущими и отвращайтесь от зла и прилепляйтесь к добру…» — говорят нам его ученики, а мы их слушаем, но ничего не исполняем. Да и как прилепляться, как? Вот только что телефон доверия спросил меня — много ли я написал страничек, не дошел ли уже до вершины? А я уклонился от ответа и свернул разговор. А сейчас напишу твердой рукой и признаюсь — нет, я еще не дошел, я не скоро еще дойду. Хотя именно в тот день, в который зашла к нам тетя Тоня, и приехал в деревню Миша Салазкин. Я боюсь описания этой встречи, Николай Николаевич. Я боюсь, потому что с нее и началось мое смятение. Это как вешняя вода, как наводнение, и я барахтаюсь в нем и молю о спасении. Но голос мой никому не нужен, и вскоре он истончается, пропадает. Я начинаю писать, водить ладонью по листу бумаги, но это по какой-то инерции, по привычке. Потому что знаю и понимаю, что если перестану писать, то мне будет еще хуже… Ведь именно в тот день и приехал Миша Салазкин.
Я знал, что он приедет, и потому нисколько не удивился. Правда, мне всегда тяжело, неуютно, когда встречаюсь с друзьями детства. Они к тебе с душой, с разговорами, а ты холоден и безразличен. Как бревно какое-то. И ничем не переломить себя, не настроить. Да и как же иначе, если все уже позади, если в двадцать лет, а тем более в тридцать мы уже совсем другие, а от тебя требуют чего-то прежнего, каких-то детских восторгов — ах, ах, как я счастлив, что наконец-то встретились… Так же и со мной. Я увидел его еще издали и сразу узнал, несмотря на его странную, вызывающую одежду. На нем была ярко-красная рубашка необычного покроя и светлые, почти голубые, джинсы. Ну и ну! — промелькнула ирония, а потом я вспомнил: да он же артист! Модный певец… А через секунду мы уже троекратно облобызались:
— Ну старик! — без конца повторял я. — Дай поглядеть на тебя хорошенько! Такой же красавец, как и был! Душка и щеголь… Служишь где? Дослужился?
— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею… — продолжал он в том же духе, и мы еще раз обнялись. И странное дело, у меня вышло это искренне, но первому порыву. Видимо, у меня к нему еще что-то осталось. Все-таки школьные годы — самые хорошие годы. А потом он пошел со мной рядом, и я краем глаза косился на его чисто выбритый подбородок, на его ласково сияющие глаза. Я не мог понять, какого они цвета, да и мешала его улыбка. Темные густые ресницы все время скрывали глаза. Мы ведь ровесники, но он выглядел рядом со мной младшим братом, а может, и сыном. Видно, жизненный тонус у него был все же выше. А он без умолку все говорил, говорил:
— А я ведь у вас на гастролях. Вчера сидел в городской гостинице, а сегодня не вынес — поехал к тетке. Ты ведь знаешь ее?
— Знаю, конечно… У тебя тут и родные могилки остались.
— Остались, старичок, остались, потому и душа к вам просится.
Но тут я не выдержал и перебил:
— Ты почему не меняешься? Мальчишка какой-то, и нет солидности. А я уж думал, что тебе народного дали и до тебя не достучишься, как до Аллы Борисовны. «Лето, ах лето…» — пропел я намеренно дурным, срывающимся фальцетом и вдруг неожиданно спросил у него:
— Послушай, ты завтра здесь еще будешь? Ну, вечером, например?
— Завтра еще буду. А зачем тебе? Помочь какие-нибудь ворота поднять или баньку сложить? Вы что, тут каждое лето живете?
— Угадал. Каждое лето здесь коровушек кормим, а они за это — парное молочко… — неуклюже пошутил я и сразу решил замять свою шутку: — Давай оставайся. Освободим веранду, втащим туда кровать — вот и живи! Чем не Пицунда!
Он ничего не ответил, только рассеянно улыбнулся и напомнил:
— Ты намекнул о какой-то просьбе или раздумал?
— Да, да! — спохватился я. — Но ты ж все равно откажешь.
— Откажу обязательно. Если десять тысяч попросишь — откажу. И еще оскорблять начну — нахал, мол, надо самому зарабатывать…
— Нет, я не о деньгах. О человеке я… Понимаешь, здесь живет одна молодая женщина — инвалид по всем статьям. Ты ее вряд ли знаешь. Тетка знает. Фамилия Черняева. В общем, Вера Черняева…
— А я немного слышал. Тетка рассказывала. Муж, говорит, у нее был летчик-испытатель. — Он хмыкнул и как-то загадочно улыбнулся. И после этой улыбки мне стало больно: