Мой принц
Шрифт:
— Так едем же! Скорее едем!
Я хватаю ее за руку и выскакиваю за дверь.
— Куда! А грим-то! Вот сумасшедшая! Не поедете же в гриме! — слышу я позади.
И то правда. Хороша бы я была в таком виде на улице!
Хватаю чью-то банку с вазелином, трясущимися руками смываю грим и возвращаю себе свой прежний вид. Не слышу, что говорит рядом Ольга, что лепечет на своем тарабарском наречии Султана. Сердце горит и рвется на миллионы частей.
Наконец-то я в своем прежнем виде. Хватаю Анюту, выскакиваю на улицу, сажусь на извозчика. Едем.
Сначала заезжаем домой.
Он спит безмятежным детским сном, не чувствуя, что подле его колыбели нет няни Саши. На ее месте сидит большой, бородатый старик, с добрыми честными глазами, — наш дворник Матвей и с сосредоточенным видом качает колыбель — коляску.
Через несколько минут я еду дальше.
Утром отправили Сашу, и только теперь, во втором часу, я могу узнать в больнице о состоянии ее здоровья.
Вот оно, грозное желтое здание, таящее в себе столько ужасов и страданий. Сердце мое бьется часто, когда я ожидаю в приемной фельдшера, у которого могу узнать о состоянии здоровья Саши.
Наконец, он появился передо мною в белом халате с папиросой во рту.
— Вы справляетесь о крестьянке Московской губернии, Н-ского уезда Александре Акуниной? Доставлена сегодня, вы говорите?
— Да! Да! — нетерпеливо кричу я, забывшись от волнения.
Он недовольно смотрит на меня поверх очков тем взглядом, который говорит: «Вы дурно воспитаны, моя милая. Так нельзя говорить со старшими».
Какой противный! Ненавижу в эту минуту его халат, его папироску, его очки…
— Скорей же! Скорей! Да не мучьте же меня ради Бога! — выхожу я из себя.
Он опять смотрит на меня поверх очков, потом долго роется в книге и, наконец, останавливает палец около одной строчки.
— Вот она. Крестьянка Александра Акунина, — тем же убийственно спокойным голосом роняет он. — У Александры Акуниной, видите ли, найдено сильнейшее злокачественное… тут он называет непонятное для меня латинское слово.
— По-русски! Умоляю вас, говорите по-русски! — кричу я и, сама того не замечая, бью от нетерпения ладонью по столу.
— У нее злокачественная, в самой серьезной степени, рожа. Очень трудноизлечимая болезнь. Очень заразная, — поясняет он тем же ровным, как метроном, голосом.
Я хватаюсь рукой за стул, чтобы не растянуться у ног этого господина, потому что мои собственные ноги едва держат меня.
— Рожа? Злокачественная? Заразная? Значит, она умрет?
— Весьма возможно, — слышу я где-то далеко-далеко, точно из-за глухой стены, потому что шум в ушах, звон в моей голове заглушают все окружающее.
— Я могу ее видеть? — срывается у меня.
— Если не боитесь заразиться. Очень опасно, предупреждаю. И подходить к ней близко нельзя. Она в заразном бараке, в конце сада. Я позову служителя, он проводит вас через двор. Ужасно, что ее привезли так поздно. Болезнь запущена. Спасти нельзя.
Я едва слышу, что он говорит… Поворачиваюсь к дверям и, пошатываясь, выхожу из приемной. Солдат-служитель идет впереди меня.
О, зачем я дала этому совершиться! Зачем я не обратила должного внимания на Сашу! Я так ушла во все свои заботы, мелочи, в борьбу за существование. А она давно уже страдала и маялась
подле меня… Какой ужас! Бедная Саша! Бедная моя!В конце больничного сада помещается барак для заразных. Туда иду я в сопровождении служителя по шатким, как бы наскоро настланным по аллее, доскам.
Кругом пробуждается весна. Тает снег, разливаются лужи. Воробьи чирикают на голых по-весеннему деревьях.
Все это я замечаю вскользь, в то время как беспросветным мраком полна моя душа.
Саша! Дорогая Саша! Неужели же это последняя весна твоей жизни?
В прихожей барака меня встречает сестра милосердия с красным крестом на груди.
— Можно видеть больную? — отрывисто спрашиваю я ее. — Александру Акунину, поступившую утром.
— Да, видеть можно, но подходить близко к ней нельзя… Вы постойте в дверях ее комнаты… Она лежит в маленькой палате пока одна. Болезнь очень серьезна.
— Я знаю. Проводите меня к ней.
— Вон она здесь.
Сестра толкает какую-то дверь, и я вижу очень маленькую комнату, выдвинутую на середину кровать и среди белых подушек… чье-то багровое, как бы кровью налитое, страшно раздутое лицо.
Это не Саша. Нет, нет! Со вчерашнего вечера (утром я не видела ее, уходя в школу) она не могла так измениться.
И вдруг багровое лицо с усилием приподнялось с подушки, знакомые глаза блеснули мне горячечным огнем, запекшиеся губы раскрылись:
— Барынька моя, золотая, серебряная… Лидочка моя, сударынька, сестрица богоданная, сынка моего молочного мать! Пришла-таки, не побоялась, желанная, пришла…
Больная протянула ко мне худенькие руки, силясь приподняться с подушек, чтобы броситься мне навстречу.
— Подойди, подойди… — лепетала она коснеющим языком. — Подойди ко мне, голубонька, сударынька моя. Подойди, сестричка моя богоданная…
— Саша!
И с этим криком, забыв боязнь заразиться и заразить сынишку, я метнулась вперед.
— Что вы делаете! Какое безумие! — Маленькая, но сильная рука сестры милосердия крепко схватила меня.
А из крошечной комнаты тянулись ко мне за одни сутки похудевшие руки Саши. И запекшиеся губы молили беспрерывно:
— Подойди ко мне… Подойди… Обними меня и поцелуй. Тошнехонько мне, голубка… Ой, приласкай меня.
— Ее голос из глухого вдруг сделался плачущим и жалобно капризным, как у ребенка.
Очевидно, она не сознавала опасности. Глубокое отчаяние овладело мною. Не помня себя я упала на колени на пороге комнаты, протянула руки к ней и, задыхаясь от волнения, залепетала:
— Саша, видит Бог, я не могу исполнить твоей просьбы… Доктора не велят подходить близко… Но я буду приходить к тебе каждый день… Буду долго-долго простаивать здесь у порога, буду говорить тебе, как я тебя люблю, Саша… Но не проси меня подойти к тебе — я не могу… Ради нашего Юрика не подойду, Саша…
И я закрыла лицо руками.
Мгновенно, с прозорливостью труднобольной, она поняла всю страшную суть дела и неожиданно заплакала тонким, горьким, по-детски слабым и жалобным плачем.
— Стало быть, помру я… Стало быть, конец мне приходит… — расслышала я сквозь всхлипывания ее жалобный голос.