Мой рабочий одиннадцатый
Шрифт:
За такими размышлениями застала ее всунувшаяся в дверь другая любимица — рыжекрашеная девчонка Римма с нахальными глазами и толстым, торчащим, как у поросенка, носиком.
— Галина Петровна! Покупатель бузит. В кафетерии... Книгу жалоб просит...
— Что еще там! — Заведующая с досадой сунула зеркальце и помаду в сумку, щелкнула застежкой. — Вечно без стука врываешься!.. Сколько говорить...
И, изобразив на толстом лице предупредительнейшую улыбку, вышла из комнаты.
— Суд удаляется на совещание, — объявил председатель и вышел вместе с членами суда.
За
На скамье за барьером сидели трое: плотная женщина с потухшим лицом, рыжая девушка с носиком-пятачком и Света Осокина. Женщина угрюмо смотрела в одну точку, обе девочки плакали.
Суд совещался недолго.
Я как-то пропустил, не вникая, первую часть приговора и запомнил лишь последнюю:
«Гражданку Осокину Светлану Ивановну, учитывая чистосердечное раскаяние в совершенных преступлениях, к двум годам исправительных работ условно, без права занимать материально ответственные должности в течение пяти лет».
— Условно! Условно! — вслух обрадовался, так что на меня заоборачивались.
А я уже двинулся через шум зала, через толкотню и пересуды в коридор к выходу.
Света вышла на улицу вместе с матерью. Она не видела меня, нас, вряд ли видела. Мать что-то быстро говорила ей, тянула куда-то. Дочь, казалось, не слушала ее, стояла как онемелая, и я видел, что мать сердится. Подходить было неудобно. Я беспомощно огляделся. Неподалеку толпились мои продавщицы, девочки с камвольного, стояли Чуркина, Алябьев, Нечесов. Я махнул им, заметив, что Чуркина хочет что-то сказать.
— Владимир Иваныч! — действительно сказала Чуркина. — Мы тут, — поглядела на девчонок, — мы тут решили...
— Да... — сказал Алябьев.
— Что решили?
— Владимир Иванович, вы передали Осокиной, что она не останется на второй год?.. Что ее переведут?
— Не успел еще.
— Тогда... — Чуркина сурово взглянула на Алябьева. — Тогда надо ей сказать. И... вот девчонки хотят взять ее к себе... Ей ведь нельзя больше работать в магазине. А они берут.
— Правда, Владимир Иваныч. Мы ее хотим взять... К себе на камвольный... А что? — затараторила Задорина, заглядывая мне в глаза. — Правда... Мы решили... Мы еще вчера... Возьмем, научим. Вот мы с Райкой... Или Идка возьмет ученицей...
— Надо ее уговорить, Владимир Иванович, — краснея, сказал Алябьев.
Он был сегодня не похож на себя, растерял где-то свою уверенность и обычное спокойствие. Даже в глаза не мог смотреть.
— Да что вы пристали? Владимир Иваныч, мы сами. Сами должны... — опять Задорина.
— Лешка! — властно сказала молчавшая Чуркина. — Иди! Догони ее... Скажи — завтра чтоб в школе была.
И Алябьев, взрослый, положительный, невозмутимый Алябьев, все гуще краснея, вдруг кивнул нам и ускоренной походкой, наклонив голову, зашагал к углу, а потом побежал и скрылся.
Мы смотрели. Мы ждали. Алябьев не появлялся.
— Пошли, девочки, — вздохнув, дрогнула бровью Чуркина. — Владимир Иваныч! Можно — проводим? До трамвая?
— Мы, конечно... Конечно, мы проводим, — радостно подтвердила Задорина, уже прицеливаясь, как бы прицепиться ко мне сбоку.
И прицепилась. И глаза сияют. Правда, этакие голубые огни! Что с ней поделаешь... Двинулись всей толпой, а справа от меня тяжело ступала насупленная Чуркина. Она так и не обронила больше ни слова. Мне было видно только розовую щеку да черные опущенные ресницы. Ни слова... А когда я уже сел в трамвай и трамвай, обогнув кольцо, тронулся напрямую, я увидел снова, как Чуркина медленно, одиноко
идет по тропинке к своему общежитию, и во всем ее облике, в том, как она шла, было что-то большое, усталое и несчастное...ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ ПОРАЖЕНИЯ
У меня педагогические поражения. Не получилось стопроцентного сохранения контингента, а попросту говоря, — бросил школу шофер Ведерников, выбыл из-за сплошной неуспеваемости Орлов. Пардон! Не сплошная неуспеваемость была у Орлова, по физике у Бориса Борисовича — тройка. Двадцать три человека вместо двадцати пяти перешли в последний, одиннадцатый класс.
Но хотя администрация строго отчитала меня за «отсев», за «не принятые своевременно меры», хотя слова в докладе завуча на итоговом педсовете о «возмутительном хладнокровии, с которым классные руководители теряют контингент», относились и ко мне, я, в общем-то, радовался. Что там ни говори, двадцать три из двадцати пяти все-таки немало, а кроме того, я расстался наконец с самыми отчаянными лодырями, из которых один был еще и хулиганом. Нет, не хочется называть их «мои ученики». Чему они у меня научились? Но все-таки они учились, я несу за них долю ответственности. Именно «долю», а не всю ответственность, как это любят говорить, когда ищут козла отпущения. Вот если бы я воспитывал этого Орлова с пеленок, тогда бы мне можно было выносить приговор: «Недоглядел!», «Не справился!»
Если права теория, что человек — продукт воспитания, значит, где-то, на каком-то отрезке жизни он может быть испорчен воспитателями. Был, скажем, примерный мальчик Орлов и за десять лет обучения-воспитания превратился в разнузданного подонка, или был такой же славный мальчик Ведерников, и опять испортили учителя-воспитатели: научили смотреть на мир с золотозубой улыбкой неисправимого скептика. Смеетесь? Тогда, конечно, виновата не школа, не пионерская организация... Родители? Но редкий родитель учит детеныша злу, редчайший обучает воровству и пьянству. Нет такого, кто не желал бы своему сыну-дочери добра, не старался хоть как-нибудь воспитывать доброе. Среда? Пожалуй. Это посильнее учителя и родительского внушения... Согласимся. Чему доброму мог научить Орлова отец, пьяница и дурак, да-да, тот самый, что ел колбасу перед хохочущими продавщицами? Что можно воспринять от такого папы? Дважды я бывал у Орловых, дважды выслушивал пьяный бред, бессмыслицу, выражения вроде такого: «Ну, вы вот ученые, а мы — неученые...» Уходил подавленный, расписался в собственном бессилии. Да-с. Расписался... Ведь и Макаренко не всех перевоспитывал. И в судах вам скажут — есть неисправимые. Есть они, чей жизненный путь от первой зуботычины и краденых пятаков — до детской комнаты, от детской комнаты — до колонии несовершеннолетних, от колонии — до особого режима. И ничего не помогает. Кто тут виноват? Среда? Наследственность? Воспитатели? Да не проще ли простого — сам человек, сознательно идущий по пути зла. Почему же не может быть такого? Сам человек! Сам...
Вот у Ведерникова родители оказались распрекрасные. Старушка мать — воплощение тихого добра, отец — заслуженный ветеран, а сын — двадцатилетний циник, ловкач-калымщик, живет один в трехкомнатной отдельной кооперативке и начисто презирает всех, а тебя, учителя, со всеми твоими прописями, — в особенности. По другим меркам ценит он людей, по другим законам живет сам...
— Ведерников!
Поднимается, стоит перед тобой с насмешкой в светлых ленивых глазах.
Все время в глазах эта всезнающая насмешка. Как бы превосходство и высшее понимание, в котором человек накрепко-навсегда уверен. Глядишь в эти глаза, и думается: неужели неведомы вам сомнения, боль, страх, печаль — все человеческое? Неужели неведомы?