Мой Уитмен
Шрифт:
Что касается так называемой драмы или драматического искусства в том виде, в каком оно предстает со сцены американских театров, скажу только, что оно заслуживает столь же серьезного отношения к себе и должно быть поставлено рядом с такими вопросами, как убранство стола для банкетов или подбор драпировок для бальных зал. Я не хочу также наносить оскорбления умственным способностям читателя (раз он уже проникся духом этих «Далей») и вдаваться в подробные объяснения того, по какой причине обильные излияния наших рифмоплетов — известных и малоизвестных — ни в коей мере не отвечают нуждам и высоким требованиям нашей страны. Америке необходима поэзия, которая была бы такой же дерзостной, современной, всеобъемлющей и космической, как она сама. Не игнорировать науку и современность призвана наша поэзия, а вдохновляться ими. Не столько в прошлое, сколько в будущее должна она устремлять свой взгляд. Подобно самой Америке, ее поэзия должна освободиться от влияния даже величайших образцов прошлого, и пусть она. почтительно отдавая им должное, до конца уверует только в себя самое, только в проявления своего собственного демократического духа. Подобно Америке, она должна поднять знамя священной веры человека в свое достоинство (этой первоосновы новой религии). Слишком долго наш народ внимал стихам, в которых простой человек униженно склоняется перед высшими, признавая их право на власть. Но Америка таким стихам не внемлет. Пусть в песне чувствуется не согбенная спина, а горделивость, уважение человека к себе — и
Вполне возможно, что, когда наконец обнаружится настоящее золото и драгоценные камни, они засверкают отнюдь не там, где их ждали. Пока что юный гений американской поэзии, чуждаясь утонченных заграничных позолоченных тем, всяких сентиментальных, мотыльковых порханий, столь приятных правоверным издателям и вызывающих спазмы умиления в литературных кружках, — ибо можно быть уверенным, что эти темы не раздражают нежной кожицы самой деликатной, паутинной изысканности, — юный гений американской поэзии таится далеко от нас, по счастью, еще никем не замеченный, не изуродованный никакими кружками, никакими эстетами — ни говорунами, ни трактирными критиканами, ни университетскими лекторами, — таится в стороне, еще не осознавший себя, таится в каких-нибудь западных крылатых словах, в бойких перебранках жителей Мичигана или Теннесси, в речах площадных ораторов, или в Кентукки, или в Джорджии, или в Южной Каролине, таится в уличном говоре, в местной песне и едком намеке мастерового Манхеттена, Бостона, Филадельфии, Балтимора, пли севернее, в Мэнских лесах, или в лачуге калифорнийского рудокопа, или за Скалистыми горами, или у Тихоокеанской железной дороги, пли в сердцах у молодых фермеров Северо-запада, или в Канаде или у лодочников наших озер. Жестка и груба эта почва, но только на такой почве и от таких семян могут принять и со временем распуститься цветы с настоящим американским запахом, могут созреть наши, воистину наши плоды.
Было бы вечным позором для Штатов, было бы позором для всякой страны, отличающейся от прочих таким огромным и разнообразным пространством, таким изобилием природных богатств, такой изобретательской сметкой, такой великолепной практичностью, — было бы позором, если бы эта страна не воспарила над всеми другими, не превзошла бы их всех также и самобытным стилем в литературе, в искусстве, собственными шедеврами в интеллектуальной и художественной области, прототипами, отражающими ее самое. Нет страны, кроме нашей, которая не оставила бы хоть какой-нибудь отпечаток в искусстве. У шотландцев есть свои баллады, в которых до тонкости отразилось их прошлое, их настоящее, целиком сказался характер народа. У ирландцев — свои. У Англии, у Италии, у Франции, у Испании — свои. А у Америки? Повторяю, опять и опять, не видно даже первых признаков, что в ней рождается соответствующий ее величию творческий дух, рождаются первоклассные произведения искусства, — а между тем у нее есть богатейший сырой материал, о каком другие народы не смели и думать, ибо в одной только четырехлетней войне скрыты целые россыпи, целые залежи эпоса, лирики, сказок, музыки, живописи и т. п.
КНИГИ ЭМЕРСОНА
(их теневые стороны)
Неизмеримы выси, беспредельны просторы и глубины той области, которую мы называем Природой, включая сюда Человека как явление социально-историческое со всеми нравственно-эмоциональными факторами, воздействующими на него. И какую ничтожную часть этой области (так подумалось мне сегодня) по-настоящему изобразила литература, если даже взять литературу всех веков во всем ее объеме. В лучшем случае она представляется нам маленькой флотилией суденышек, копошащихся у самых берегов безграничного моря и никогда не дерзающих, подобно Колумбу, пуститься в плаванье без географической карты в поисках Новых Миров и тем самым окончательно опоясать нашу планету. Атмосфера этих дерзких идей не чужда Эмерсону, и кое-где в его книгах чувствуется и океан и океанический воздух. Книги эти более непосредственно обращаются к нашему веку, к нашей американской действительности, чем книги какого-нибудь другого писателя. Но я начну с того, что приподниму над ним внешний покров — и это да послужит свидетельством, что я в силах понять всю глубину его проповеди. Я рассмотрю его книги с демократической и западной точек зрения. Я отмечу тени на этих залитых солнцем просторах. Кто-то выразился о героических душах, что «там, где есть высокие вершины, неизбежны долины и глубокие пропасти». У меня неблагодарная задача: я хочу умолчать о вознесшихся к небу вершинах и залитых солнцем просторах и говорить лишь о голых пустынях и мрачных тенях. Я убежден, что ни один первоклассный художник, ни одно великое произведение искусства не могут обойтись без них.
Итак, во-первых, страницы Эмерсона, пожалуй, слишком хороши, слишком густы. (Ведь и хорошее масло и хороший сахар — отличные вещи, но всю жизнь не есть ничего, кроме сахара с маслом, хотя бы самого лучшего качества!) Автор постоянно говорит о приволье, о дикости, о простоте, о свободном излиянии духа, между тем каждая строчка зиждется у него на искусственных профессорских тонкостях, на ученых церемониях, просеянных через три-четыре чужих восприятия, — это у него зовется культурой, это тот фундамент, на котором он строит. Он делает, он мастерит свои книги, ничто не растет у него само по себе. Это фаянсовые статуэтки, фигурки: фигурка льва, оленя, краснокожего охотника — грациозные статуэтки тонкой работы; поставить бы их на полке из мрамора или красного дерева в кабинете или в гостиной! Статуэтка зверя, но не зверь, статуэтка зверолова, но не зверолов. Да и кому нужен настоящий зверолов, настоящий зверь! Что делать настоящему зверю среди портьер, безделушек, настольных ламп, джентльменов и дам, негромко беседующих об искусстве, о Лонгфелло и Роберте Браунинге? Только намекни им, что это подлинный бык, настоящий краснокожий, неподдельные явления Природы, — все эти добрые люди в ужасе кинутся бежать кто куда.
Эмерсон, по моему мнению, лучше всего проявляет свои дарования отнюдь не в качестве художника, поэта, учителя, хотя, конечно, и тут его заслуги немалы. Главная его сила — критика, литературный диагноз. Им управляет не страсть, не пристрастие, не слабость, не фантазия, не преданность какой-нибудь идее, не заблуждение. Им управляет холодный и бескровный интеллект. (О, я знаю, что в нем, как во всех уроженцах Новой Англии, где-то под спудом полыхает неугасимое пламя жаркой любви, эготизмов, но огонь этот скрыт от взора за холодным и бесстрастным фасадом и ничем не дает себя знать.) Эмерсон никогда не бывает пристрастен, односторонен (как это случается со всеми поэтами, по крайней мере с лучшими из них), он глядит во все стороны, сочувствует всем. Под влиянием его произведении вы в конце концов перестаете благоговеть перед чем бы то ни было, вы уже не верите ни во что — только в себя самого. Эти книги заполняют — и прекрасно заполняют — одну из эпох вашей жизни, одну из стадии вашего духовного развития — в этой роли они несказанно полезны (как и те религиозные догматы, которые тот же Эмерсон проповедовал в молодости). Эти книги только этап. Но в дни вашей старости, в критические или торжественные часы вашей жизни или в часы вашей смерти, когда душа жаждет утешающего и живительного воздействия бездонной Природы или ее соответствий в литературе и людях. — она отвернется от голого разума, как бы он ни был остер, и эти книги будут вам не нужны…
Для философа Эмерсон чересчур элегантен. Он требует от художника благовоспитанных, тонких манер. Он как будто не знает, что наши манеры — это те внешние признаки, по которым металлург или химик отличает один металл
от другого. Для хорошего химика все металлы равно хороши, ибо таковы они и есть. А верхогляд, разделяющий предрассудки толпы, сочтет золото и серебро лучшими из всех. Так и для истинного художника те манеры, что зовутся дурными, может быть, порою наиболее живописны и ценны. Вообразите, что книги Эмерсона вошли в нашу плоть и кровь, стали основой, млечным соком американской души — какими бы мы сделались прилизанными, грамматически правильными, но беспомощными и бескровными людьми. Нет, нет, дорогой друг! Хотя Штатам и нужны ученые, хотя, может быть, им также нужны такие джентльмены и дамы, которые довольно часто принимают ванну, никогда не смеются слишком громко и не делают ошибок в разговоре, — но было бы ужасно, если бы мы все до единого превратились в этих профессоров, джентльменов и дам ценою утраты всего остального. Штатам нужны превосходные деловые и социальные связи, отличные фермеры, моряки, мастеровые, клерки, превосходные отцы и матери. Побольше бы нам этих людей — дюжих, здоровых, благородных, любящих родину, и пусть у них сказуемые не согласуются с подлежащими, а взрывы их смеха звучат, как ружейные выстрелы! Конечно, Америке мало и этого, но это главное, что ей нужно, и нужно в огромном количестве. И кажется, что Америка по интуиции, бессознательно, ощупью идет именно к этой цели, несмотря на все страшные ошибки и отклонения от прямого пути. Создание (по примеру Европы) какого-то особого класса сверхутонченных, рафинированных людей (отрезанных от остального человечества), — дело отнюдь не плохое само по себе, но для Соединенных Штатов оно не подходит, в нем гибель для нашей американской идеи, ее верная смерть. К тому же Соединенные Штаты не в силах создать такой особый, специальный класс, который по своему великолепию и духовной утонченности мог бы состязаться, или хотя бы сравниться, с тем, что создано главнейшими европейскими нациями в былые времена и теперь. Нет, не в этом задача Америки. Создать впервые в истории мира на огромном и разнообразном пространстве земли — на западе, на востоке, на юге, на севере — великий многоплеменный истинный Народ, достойный этого имени, состоящий из героических личностей, мужчин и женщин, — вот ради чего живет Америка. Если эта задача осуществится, она в той же мере (а может и вдвойне, как мне кажется в последнее время) будет результатом соответствующих демократических социальных учений, литератур и искусств, — если они когда-нибудь возникнут у нас, — как и нашей демократической политики. По временам мне казалось, что Эмерсон едва ли понимает или чувствует, что такое поэзия в высшем значении этого слова — поэзия Библии, Гомера, Шекспира. В сущности, ему больше по нраву шлифованные сочетания слов, или что-нибудь старинное, или занятное, например стихи Уоллера «Ты, милая роза!», или строки Ловлэса «К Лукасте», затейливые причуды старых французских поэтов и т. д. Конечно, он восхищается силой, но восхищается ею как джентльмен и в глубине души полагает, что это величайшее свойство бога и поэтов должно быть всегда подчинено октавам, тонким приемам, нежному бряцанию звуков, словам.Вспоминая, что я когда-то, много лет назад, подвергся, как и большинство молодежи, некоторому (хотя поверхностному и довольно позднему) влиянию Эмерсона, что я благоговейно читал его книги, обращался к нему в печати, как к «Учителю», и около месяца верил, что я и вправду его ученик, — я не испытываю никакого неприятного чувства, напротив, я очень доволен. Я заметил, что большинство молодых людей, обладающих пылким умом, неизбежно проходят через эту стадию душевной гимнастики.
Главное достоинство Эмерсоновой доктрины заключается в том, что она порождает гиганта, который разрушает ее. Кто захочет быть всегда лишь учеником и последователем? — слышится у него на каждой странице. Никогда не было учителя, который предоставлял бы своим ученикам такую безграничную свободу идти самостоятельным путем. В этом он истинный эволюционист.
МОЛЧАЛИВЫЙ ГЕНЕРАЛ [38]
28 сентября 1879 года. Итак, генерал Грант объехал весь мир и снова вернулся домой. Вчера он прибыл в Сан-Франциско из Японии на пароходе «Токио». Что за человек! Какая жизнь! Вся его биография показывает, к чему способен любой из нас, любой американец. Циники пожимают плечами: «Что люди находят в Гранте? Отчего вокруг него столько шуму?» По их словам (и они, несомненно, правы), он значительно ниже среднего культурного уровня, достигнутого нашей эпохой в области литературы и науки, никаких особых талантов у него не имеется, он решительно ничем не замечателен.
38
Генерал Грант (1822–1885) — знаменитый американский полководец, доведший до победного конца Гражданскую войну с рабовладельческим Югом. Дважды был президентом Соединенных Штатов. В 1877 году посетил Европу, Индию, Китай, Японию. Вернулся в 1878 году.
Все это так. И однако жизнь этого человека показывает, как по воле случая, по капризу судьбы, заурядный западный фермер, простой механик и лодочник может внезапно занять невероятно высокий пост, возбуждающий всеобщую зависть, возложить на себя такое тяжелое бремя власти, какого на памяти истории не знал ни один самодержец, и отлично пробиться сквозь все препоны, и с честью вести страну (и себя самого) много лет, командовать миллионом вооруженных людей, участвовать в пятидесяти (и даже больше) боях, управлять в течение восьми лет страною, которая обширнее всех европейских государств, взятых вместе, а потом, отработав свой срок и уйдя на покой, безмятежно (с сигарой во рту) сделать променад по всему свету, побывать во дворцах и салонах, у царей, у королей, у микадо — пройти сквозь все этикеты и пышнейшие блески так флегматично, спокойно, словно он прогуливается в послеобеденный час на веранде какой-нибудь миссурийской гостиницы. За это его и любят, я тоже люблю его за это. По-моему, это превосходит Плутарха. Как обрадовались бы ему древние греки! Простой, обыкновенный человек — никакой поэзии, никакого искусства, — только здравый практический смысл, готовность и способность работать, наилучшим способом выполнять ту задачу, которая стоит перед ним. Заурядный торговец, делатель денег, кожевник, фермер из Иллинойса — генерал республики в эпоху ее страшной борьбы за свое бытие, во время междуусобной войны, когда страна чуть было не распалась на части, а потом, во время мира, — президент (этот мир был тяжелее войны), и ничего героического, как говорят знающие люди, и все же величайший герой. Кажется, что боги и судьбы сосредоточились в нем.
В СПАЛЬНОМ ВАГОНЕ
Какая дикая и странная услада — покоиться ночью в моем роскошном вагоне-дворце, прицепленном к мощному Болдвину, [39] этому воплощению быстрейшего бега, наполняющему меня движением и непобедимой энергией!
Поздно. Может быть, полночь. Может быть, позже. Мы летим через Гаррисберг, Колумбус, Индианаполис. Магически сближаются дали. Чувство опасности радует. Вперед мы несемся, гремя и сверкая, бросая во тьму то трубные звуки, то визгливые жалобы. Мимо человечьих жилищ, мимо ферм, мимо коров и овинов, мимо молчаливых деревень. И самый вагон, этот спальный вагон, со спущенными занавесками и притушенным газом, и эти диваны со спящими, — среди них столько женщин и детей, — удивительно, что все почивают так крепко и сладко, когда мы молнией мчимся вперед и вперед — через ночь.
39
Машиностроительные заводы Болдвина в Филадельфии славятся своими паровозами. Особый тип паровоза по имени строителя называется «Болдвином».