Моя сумасшедшая
Шрифт:
Жизнь в ее доме шла, как у всех в то время. При Орлове ночные разговоры о прошлом не велись — его мучил собственный неподъемный груз воспоминаний, оборачивавшихся изнурительными бессонницами. Он жил сегодняшним днем: гордился успехами сыновей, их будущим, Олесей, был постоянно погружен в повседневные заботы и мысли о крохотной дачке, унаследованной от Тамары. Задыхающийся, грузный, Никита днями что-то мастерил в своей комнате, порой выходил во дворик, пока стояло тепло, посудачить с соседями, а ночами Юлия не могла уснуть от мерного стука его костылей. Один, в темноте, он мерно курсировал взад и вперед по коридору. Не выдержав острой жалости, однажды она выглянула. «Хочешь выпить со мной? — спросил Орлов, тормозя. — Леся это дело не приветствует…»
Стараясь не нашуметь, они пробрались в кухню. Никита достал из заначки початую бутылку. Юлия нарезала закусить,
Они выпили молча, а потом просидели до самого рассвета — тяжелого, серого, в малиновых перьях. «Хочу покаяться перед тобой, Юлия, — сказал Орлов, — до того, как ты уедешь. Я тогда солгал тебе…» — «Когда? — она взглянула с улыбкой. — Какие у тебя могут быть грехи, Никитушка?» — «Помнишь, в тридцать третьем, летом, ты попросила меня съездить к твоему знакомому в мастерскую? Нет, погоди, не перебивай… Там и в самом деле никого не было и дверь стояла запертой. Но дворника я все-таки отыскал, хотя он так перепугался, что перестал понимать по-русски…» — «Что он сказал?» — спросила Юлия, судорожно гася улыбку. «Зарезали этого художника. Неизвестно кто. Он сам открыл убийце, видно, ошибся. Дворник слышал, когда его позвали в понятые. В милицию позвонили из аптеки — помнишь, там аптека как раз напротив? — какой-то доктор…»
Из окна кухни тянуло сыростью, однако день обещал быть надежным — как всякий пасмурный и безветренный день в середине осени…
Когда уже были куплены билеты на поезд и Олеся начала нервничать и прятать покрасневшие глаза, неожиданно объявился Тарас Орлов. Он приехал на пару дней, но в доме все будто взорвалось. В отличие от младшего брата он физически не мог существовать в тишине. С Юлией их сблизили перекуры — в семье никто, кроме Тараса, не курил. Похожий высокой фигурой на мать, своим открытым и смуглым, с острыми чертами, лицом он сразу же кого-то ей смутно напомнил. Это был особый характер — из тех, что не могут удержать в себе то, что мучает и тревожит. Однажды они отправились с Юлией пройтись по городу, и юноша с ходу задал вопрос, которого она ждала:
— Как вы могли так жить, Юлия Дмитриевна?
— Ты хочешь сказать — как скот на бойне?
— Мама говорит, что вас арестовали ни за что. Как тысячи других. Но никто не сопротивлялся. Не бежал, не отстреливался. Выходит, все соглашались со своим приговором?
— Были и такие, которые отстреливались. Единицы. Но ответь мне, как и куда бежать, не зная за собой вины? Как выстоять на допросах, где каждое твое слово будет повернуто против тебя, а любой протест не будет услышан? Как выжить, если пропасть между тем, что человек говорит, и тем, что он думает, с каждым днем становится все шире? Если существует только дьявольская логика, ничего общего не имеющая со здравым смыслом? И люди гибли, оговаривая себя и других, словно в бреду, и исчезали без следа… Но не об этом я думала все эти годы в лагере.
Они остановились в первой попавшейся подворотне, прячась от ветра.
— Тарас, нет ничего более простого и косного, чем обыденное существование человека. Со всеми его радостями и горестями. В делах и заботах, разговорах о погоде и детях, в маленьких удовольствиях, во всем, что кажется привычным фоном жизни. Мы жили, ни о чем не задумываясь, будто не было голода и смертей, бесчисленных унижений, будто не было садистов и сумасшедших, святых и героев. Мы каждый день, сами того не сознавая, ступали по почве, пропитанной кровью, ели и пили, заказывали одежду, читали книги, смотрели спектакли, ходили на концерты. Даже смеялись. И любовь оставалось любовью. Но каждый миг был наполнен страхом физического уничтожения и ожиданием позора и страдания, и все это парализовало волю… Знаешь, как мне удалось продержаться, когда меня сутками допрашивал необразованный, жалкий, сам трясущийся от страха мальчишка, сверяя по бумажке имена, которых я вовек не слыхала? Знаешь, почему я выдержала холод, голод, боль и не сошла с ума, когда у меня на глазах убивали? Я цеплялась за жизнь, за каждую ее минуту, и твердила себе: ты обязана выжить. Потому что кроме ненависти во мне никаких других чувств не осталось.
— Ненависть? Вы имеете в виду Сталина?
— Нет, — она сделала над собой усилие. — Я берегла в себе ненависть к человеку, который когда-то назывался моим мужем. Как драгоценность, хотя говорят, что так не должно быть, ненависть разрушает. А тот, о ком ты вспомнил, — он никто. Просто труп. И при жизни он был говорящим трупом. Недаром помер в полном одиночестве, в луже
собственной мочи… Давай возвращаться, Леся, наверное, уже волнуется… Ты думаешь, все это кончилось? И не надейся, дорогой мой.— Мама не хочет говорить о прошлом.
— А зачем? У нее был выбор — ты. Остальное со временем узнаешь сам…
Тарас обещал писать и сдержал обещание. Письма от него в Киев приходили редко — многостраничные, сумбурные, с множеством вопросов, на которые она отвечала сдержанно. Олеся писала чаще, адресуясь сразу к обеим — Майе и Юлии. О детях, о Никите и его здоровье, о своих учениках. Пришло несколько увесистых бандеролей из разных городов без обратного адреса — сразу после того, как на короткое время открыто заговорили о тех, кто, как выяснилось, безвинно погиб. Там были воспоминания и старые письма. Майя начала создавать картотеку и собирать газетные и журнальные вырезки. Тогда же Олеся прислала заказным толстую тетрадь, исписанную ее убористым почерком. Статьи и неопубликованные рассказы Хорунжего, восстановленные ею по памяти. Настоящий его архив Юлия даже и не пыталась разыскивать — на все ее запросы о семье сестры ответа не было.
Евгения, племянница Майи, свозила их на выставку в какой-то частной квартире на окраине. Было много молодежи, и живопись оказалась замечательная. В дальней комнате среди дюжины других работ Юлия увидела два полотна, подписанных «Чаргар». Ниже стояло: «Из частной коллекции».
Но и этот короткий просвет вскоре закончился.
Спустя несколько лет Олеся сообщила о смерти Никиты Орлова. Ее младший сын женился, Тарас остался при кафедре в Ленинграде. Она разменяла квартиру — адрес, соответственно, другой. Здорова, хочет приехать в Украину — повидаться.
Однако еще до того у них побывал Тарас. Он сразу же влюбился в Клев, перезнакомился и подружился со всеми, с кем довелось увидеться за те две недели, что он провел у Майи. Она не сводила с него глаз, загадочно щурилась, а когда он уехал, сказала подруге: «Ты что, матушка, совсем ослепла? Этот молодой человек — вылитый Петя Хорунжий!»
Юлия Рубчинская встречала Олесю на Центральном вокзале летом семидесятого. Майи уже не было в живых. Это был первый приезд Олеси в Киев; за ним последовали другие — не каждый год, однако за долгие годы таких поездок набралось немало. Там, у себя, Олеся работала — вела музыкальный кружок и по-прежнему давала уроки фортепиано. Она вдруг начала резко седеть, коротко подстригла и покрасила волосы, и от этого, при ее высокой крупной фигуре, стала похожей на спортивного тренера. Такой ее и увидела Юлия в тамбуре плацкартного вагона скорого «Москва — Киев»: короткие черные кудри над яркими глазами, скуластое горбоносое лицо, твердый рот, крепкие белые зубы, на согнутом локте — раздутый вещмешок. Она спрыгнула на перрон — в кедах и мятых тренировочных брюках, и они обнялись. Олеся буркнула, пряча мокрые глаза: «Ты так и не бросила курить. А ведь обещала!»
«Не выходит…» — счастливо воскликнула Юлия.
Она теперь казалась меньше, суше Олеси, моложе своих шестидесяти. Юлия подкрашивала губы, закалывала легкие, ставшие пепельными волосы на затылке, открывая маленькие аккуратные уши и шею, схваченную плотной ниткой бус или черным шелковым шарфиком. Этот наряд был предписан службой все в том же научном издательстве, куда Юлию устроила вездесущая Зина Гольцер еще при жизни Майи. Не сговариваясь, обе женщины прошли в вокзал, к кассам, и купили два билета на поезд, через день уходивший в Харьков. На выходе Юлия поймала такси.
«Не понимаю, — сказала Олеся позже. Они сидели за кофе на кухоньке Юлии, за окном сияло солнце, ворковали голуби. — Зачем мы туда едем? Что за охота ворошить пепел? Как такое вообще могло в голову прийти? Там даже негде остановиться — никого не осталось!» — «Пойдем в тамошний писательский союз…» — «Нас там только и ждали, — усмехнулась Олеся. — Здрасьте, товарищи! Я — падчерица Петра Хорунжего, а это — вдова Вячеслава Карловича Балия. Помните такого? Нам бы ночку-другую перекантоваться…» — «Вернемся с вечерним поездом. Надо побывать на кладбище». — «Надо, — вздохнула Олеся. — Иначе он не стал бы ко мне по ночам приходить…» — «Кто?!» — «Что ты всполошилась? Петр, кто же еще. Совсем молодой. Сядет на стул у кровати, смотрит и молчит. Знаешь, я даже начала к ночи комнату прибирать. А однажды привезла с дачи его любимые ромашки. Тогда он заговорил… Ну что ты за папиросы хватаешься?.. Пришел под утро, придвинул стул вплотную к изголовью, наклонился и сказал: бери бумагу, Леся, слушай и записывай. Я сделала, как он велел. Там, у меня в вещмешке, эти листочки…»