Моя жизнь
Шрифт:
Мне и в голову не могло прийти, например, позвонить Бен-Гуриону и сказать: «Слушай, а если я вечером забегу?» Или у тебя было к нему какое-нибудь дело, которое ты хотел обговорить, или же не было, и тогда ты оставался дома. Он не нуждался в людях так, как все остальные. Ему хватало себя самого — не то что нам. И потому он знал о людях немного, хотя страшно сердился на меня, когда я ему это говорила.
Я думаю, что немалую роль в том, что ему никто не был нужен, сыграло то, что ему было очень трудно беседовать. Он совершенно не умел просто разговаривать, болтать. Как-то он сказал мне, что в 1906 году, когда он только приехал в Палестину, он почти всю ночь проходил по улицам Иерусалима с Рахел Янаит и не сказал ей ни единого слова. Я могу сравнить это только с историей, которую мне рассказал о себе Марк Шагал. Отец Шагала был в Витебске водоносом. Он целый день таскал ведра и приходил домой поздно вечером. «Он приходил, садился, и мать давала ему поесть, — рассказывал Шагал. — Не помню ни разу, чтобы он ко мне обратился, чтобы у нас был какой-нибудь разговор. Отец весь вечер сидел молча
С другой стороны, то, что его интересовало или представлялось важным, он делал с полной самоотдачей — и это не все и не всегда могли оценить и понять. Однажды — по-моему, в 1946 году — он попросил освободить его на несколько месяцев от обязанностей по Еврейскому Агентству, которое он тогда возглавлял, чтобы изучить вопрос о Хагане: чем она располагает и что ей понадобится для борьбы, которая, как он был уверен, ей несомненно предстояла. Все смеялись: Бен-Гурион уходит на учебу. Кто в эти дни непрекращавшегося кризиса брал отпуск «для учебы»? Только Бен-Гурион. И когда он вернулся на работу, он знал о реальных силах Хаганы больше, чем все мы, вместе взятые. Через несколько дней после того, как он вышел на работу, он меня вызвал. «Голда, — сказал он, — зайди. Я хочу с тобой поговорить». Он ходил взад и вперед по своему большому кабинету на верхнем этаже. «Слушай, сказал он, — мне кажется, что я схожу с ума. Что с нами будет? Я уверен, что арабы нападут, а мы к этому не готовы. У нас ничего нет. Что с нами будет?» Он был вне себя от волнения. Мы сели и начали разговаривать, и я рассказала, как боится будущего один из наших партийных коллег, который был всегда против бен-гурионовского «активизма», а теперь, в темные годы нашей открытой борьбы против англичан, — и подавно. Бен-Гурион слушал очень внимательно. «Знаешь, нужна большая храбрость, чтобы бояться, — и еще большая, чтобы признаться в этом. Но даже И. не знает самого страшного». К счастью, Бен-Гурион знал. Он присоединил к своей фантастической интуиции всю полученную информацию и начал действовать. Почти за три года до того, как началась Война за Независимость (1948), он отправился к американским евреям за помощью на случай, как он выразился, «вероятной» войны с арабами. Он не всегда был прав, но ошибался нечасто; в данном случае он был прав абсолютно.
Бен-Гурион вовсе не был грубым или бессердечным человеком, но он знал, что иногда необходимо принимать решения, которые стоят человеческих жизней. В те времена, когда многие в ишуве думали, что мы не в состоянии создать государство Израиль и наладить его эффективную оборону, Бен-Гурион не видел другого решения, — и я была с ним согласна. Даже у таких людей, как Ремез, были серьезные сомнения. Однажды ночью в 1948 году мы сидели с ним у меня на балконе, смотрели на море и беседовали о будущем. Ремез отчеканил: «Вы с Бен-Гурионом разобьете последнюю надежду еврейского народа». Тем не менее Бен-Гурион осуществил создание еврейского государства. Не один, разумеется, но сомневаюсь, чтобы оно могло быть создано, если бы не его руководство.
Мы с ним сработались с самого начала. Бен-Гурион мне доверял и, думаю, хорошо ко мне относился. Много лет он не разрешал никому критиковать меня в его присутствии, хотя бывали случаи, когда я не соглашалась с ним по важным вопросам, — например, предложение комиссии Пиля о разделе Палестины (1937) или вопрос о «нелегальной» иммиграции, которую Бен-Гурион по началу не принимал всерьез.
Были ли у него диктаторские замашки? В сущности, нет. Говорить, что люди его боялись, — преувеличение, но уж, конечно, он не был человеком, которому легко перечить. В числе людей, впавших у Бен-Гуриона в немилость и кому он очень осложнял жизнь, — были два израильских премьер-министра, Моше Шарет и Леви Эшкол. Были и другие.
Он терпеть не мог, когда его обвиняли в том, что он руководит партией, а позже — правительством, с авторитарных позиций. Как-то на партийном собрании, услышав это обвинение он воззвал к министру, которого считал безупречным в смысле интеллектуальной честности и который, как Бен-Гурион слишком хорошо знал, нисколько его не боялся. «Скажи, Нафтали, — спросил он, — разве я веду партийные собрания недемократично?»
Перец Нафтали минуту глядел на него, улыбнулся своей чарующей улыбкой и задумчиво ответил: «Нет, я бы не сказал. Я бы скорее сказал, что партия, самым демократичным образом, всегда решает голосовать так, как ты хочешь». Поскольку у Бен-Гуриона совершенно не было чувства юмора (не помню ни одного случая, когда бы он шутил), то его полностью удовлетворил этот ответ кстати сказать, не грешивший неточностью.
Рассказывая о правительственных собраниях и голосованиях, я вспомнила разговор, который произошел несколько лет назад на приеме по случаю съезда Социалистического интернационала. Я сидела с Вилли Брандтом, Бруно Крайским, премьер-министром одной скандинавской страны, и Гарольдом Вильсоном, который тогда не был премьер-министром. Мы болтали о разных государственных процедурах, и тут один из них повернулся ко мне и спросил «Как вы проводите заседания кабинета?»
Я сказала: «Мы голосуем».
Все
пришли в ужас. «Вы голосуете на заседаниях кабинета?»«Ну, конечно, — сказала я. — А вы что делаете?»
Брандт объяснил, что он в Бонне докладывает вопрос, затем происходит обсуждение, он резюмирует его и затем выносит решение. Крайский кивнул в знак одобрения и добавил: «Если бы кто-нибудь из министров осмелился сказать, что он возражает против этого резюме, которое дал канцлер, и его решения — то ему осталось бы только уйти домой». Но в Израиле все происходит и происходило, даже в дни Бен-Гуриона, совсем не так. У нас всегда ведутся долгие дискуссии и, если надо, происходит настоящее голосование. Мне не приходилось оказываться в меньшинстве в бытность мою премьер-министром, но поскольку у нас правительства коалиционные и кабинеты министров поэтому большие, — а большинство членов израильского кабинета считают, что они не исполнят своего долга, если не будут просить слова по каждому вопросу, — то заседания кабинета длятся часами, даже когда вопрос может быть за полчаса решен. Не забуду изумления, выразившегося на лицах Брандта и Крайского, когда я терпеливо объясняла им все это.
Но вернемся к Бен-Гуриону. Самым удивительным в течение его политической жизни было: даже когда он совершенно ошибался в теории, на практике он обычно оказывался прав, и этим, в конце концов, государственный деятель и отличается от политика. Хоть я никогда и не смогла простить ему обиды, которую он нанес нам в деле Лавона, брани, которой он осыпал прежних товарищей, вреда, который он нанес рабочему движению в последние десять лет своей жизни, я по-прежнему ощущаю то, что ощущала, посылая ему из заграничной поездки телеграмму к дню его рождения «Дорогой Бен-Гурион, писала я. — Мы много спорили в прошлом и, без сомнения, будем спорить и в будущем, но что бы будущее нам не готовило, никто не сможет отнять у меня сознания, что мне неслыханно посчастливилось, ибо десятки лет я проработала бок о бок с единственным человеком, который сделал больше любого другого для создания еврейского государства». Я верила в это тогда и верю теперь.
В 1937 году меня опять послали в Соединенные Штаты, на этот раз для сбора средств на новый проект Гистадрута, который я принимала необыкновенно близко к сердцу (кроме того, к моей радости, и мои дети были им прямо-таки очарованы). Речь шла об основании нового предприятия — морских перевозок. Названо оно было по имени первого из детей Израиля, бросившегося в Красное море по приказу Моисея во время Исхода из Египта — «Нахшон». Все в этом проекте радовало мое сердце. Зародился он в уме Давида Ремеза накануне арабской всеобщей забастовки. Древние палестинские евреи были мореходами, конечно; искусство мореплавания было забыто за две тысячи лет изгнания и жизни в гетто и только сейчас оно стало возвращаться к жизни. Забастовка портовых рабочих в Яффе в 1936 году стала для ишува сигналом, что надо собраться с силами и подготовить собственных людей. Как я говорила американской аудитории в разных городах Соединенных Штатов: «Нам надо готовить людей для работы в море, подобно тому, как мы много лет готовили их к работе на земле». Это означало — открыть собственный порт, купить корабли, обучить моряков и вообще опять превратиться в мореходную нацию.
День, когда открылся тель-авивский порт, был в полном смысле слова праздничным днем для евреев Палестины. Меня и сейчас охватывает волнение, когда я вспоминаю, как толпа, ожидавшая на берегу, ринулась в воду, чтобы помочь докерам, евреям из Салоник, выгружать мешки с цементом с югославского корабля — первого, бросившего якорь в Тель-Авиве. Мы все понимали, что деревянный причал — еще не порт, во всяком случае, не Роттердам и не Гамбург — но это был наш причал, и мы очень им гордились и испытывали большой подъем. Позднее деревянный причал был заменен железным, и каждый вечер (если англичане не объявляли в Тель-Авиве комендантский час) весь город собирался на берегу, чтобы посмотреть, как идут работы. Поэты писали поэмы о порте, песни складывались в его честь, и, что еще важнее, туда стали заходить корабли.
Что-то привлекало меня в самой идее возвращения евреев к морю, и я, когда только могла, путешествовала на «еврейских» кораблях, первым из которых был пароход «Тель-Авив», на палубах которого впервые обсуждались подробности будущего «Нахшона», когда Ремез, Берл Кацнельсон и я вместе ехали на Сионистский конгресс в Швейцарию. Были, конечно, и скептики, которые не могли понять, почему нам не безразлично, что почти весь палестинский морской транспорт сосредоточен не в еврейских руках; но для меня «Нахшон» был еще одной ступенькой к еврейской независимости, и некоторое время я только и могла говорить о кораблях и рыболовстве и ради сбора средств на это дело снова поехала в США. В каком-то смысле это была, можно сказать, романтическая интерлюдия. Иногда по вечерам, покончив с домашними делами (обед на завтра, починка одежды), зная, что сегодня не будет собрания рабочего совета и никто не должен ко мне прийти, я усаживалась на своей веранде, остывала под легким бризом, смотрела на море и думала, что было бы, если бы у нас был собственный военно-морской флот, и процветающий торговый флот, и пассажирские лайнеры, которые ходили бы под звездой Давида в Европу, Азию и Африку. Это был мой отдых; как у Бен-Гуриона, в тайне от всех, кино и детективные романы, а у других коллекционирование марок. Я ни на минуту не забывала, что понятие «море» подразумевало для нас куда более мрачные вещи, ибо только морем еврейские беженцы из нацистской Европы могли добраться до Палестины, если им это разрешат англичане. В 1939 году, когда замаячила на горизонте мировая война, уже было ясно, что британское министерство колоний окончательно поддастся арабскому напору и фактически прекратит еврейскую иммиграцию в Палестину.