Моя жизнь
Шрифт:
Мать говорила моей невесте:
— Слушай, по-моему, он румянит щеки. Что это за муж — румяный, как красна девица! Он никогда не заработает на жизнь.
Но что делать, если дочь уперлась? Отговаривать бесполезно.
— Пропадешь ты с ним, доченька, пропадешь ни за грош.
— Художник! Куда это годится? Что скажут люди?
Так честили меня в доме моей невесты, а она по утрам и вечерам таскала мне в мастерскую теплые домашние пироги, жареную рыбу, кипяченое молоко, куски ткани для драпировок и даже дощечки, служившие мне палитрой.
Только
С тех давних пор и по сей день она, одетая в белое или в черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве.
Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее «да» или «нет».
Так что мне до ее родителей или братьев? Господь с ними!
Ну, а мой бедный отец…
— Пойдем, папа, пора на мою свадьбу.
Он, как и я, предпочел бы лечь спать.
Стоит ли связываться с такими важными птицами?
В дом невесты я явился с большим опозданием, весь синедрион был уже в сборе.
Жаль, я не Веронезе.
Длинный стол, за ним главный раввин, мудрый с хитрецой старец; чинные толстосумы и целая орава бедных евреев, изнемогающих в ожидании моего прихода, а на столе — угощение. Без меня — какая же трапеза. Я это знал и посмеивался над их нетерпением.
Этим обжорам не было никакого дела до того, что сегодня самый важный день в моей жизни, что сейчас, на фоне желтой стены, под красным балдахином — ни неба, ни звезд, ни музыки — меня обвенчают.
Я же, объятый трепетом, оцепенев, стоял в толпе.
Родственники, друзья, знакомые и слуги суетились, бегали, рассаживались, сновали взад-вперед.
Гости уже держали наготове слезы, вздохи, конфетти — все, что полагается расточать новобрачным.
Ждали меня, а пока перемывали мне косточки.
То, что я художник, всех озадачивало.
— Но, кажется, он уже известен… И даже выручает деньги за свои картины. Вы знаете его? — говорит один.
— Все равно, на хлеб этим не заработаешь, — фыркает другой.
— Да что вы! А слава, а почет!
— А кто его отец? — спрашивает третий.
— Ах, этот, как же, знаю…
И все смолкают.
Истукан истуканом сидел я возле своей суженой. Вряд ли даже в гробу у меня будет такая застывшая и вытянутая физиономия.
Как клял я дурацкую застенчивость, не позволявшую мне прикоснуться к грудам винограда и других фруктов, к лакомствам, которыми в изобилии был уставлен свадебный стол.
Не прошло и получаса (да что я говорю — куда быстрее, ведь синедрион спешил), и нас, сидящих под красным балдахином, уже поздравляли, благословляли (а кто и проклинал) со всех сторон, в нашу честь рекой лилось вино.
От мельтешенья и суеты у меня пошла кругом голова.
Я сжимал тонкие, худые руки жены. Хотелось убежать с ней куда-нибудь подальше, поцеловать ее и рассмеяться.
Но после бракосочетания новоиспеченные шурины отвели меня домой, а их сестра, моя жена, осталась под родительским кровом.
Так требует строгий обряд.
Наконец мы одни, в деревне.
Сосновый бор, тишина.
Над деревьями — месяц. Похрюкивает в хлеву свинья, бродит на лугу лошадь. Сиреневое небо.У нас был не только медовый, но и молочный месяц.
Неподалеку паслось армейское стадо, и по утрам мы покупали у солдат молоко ведрами.
Жена, вскормленная на пирогах, заставляла все выпивать меня одного. Так что к осени на мне с трудом сходились одежки.
В полдень наша комната была похожа на великолепнейшее панно — хоть сейчас выставляй в парижских Салонах.
На моей палитре нахально расположилась мышь, миг — и я торжествую победу над нею.
«Скажите на милость, оказывается, он способен кого-то убить», — должно быть, думает, глядя на меня, жена.
Но война уже грохотала над моей головой. Путь в Европу отрезан.
Отыскав в кармане парижский паспорт, бегу к градоначальнику просить разрешение на выезд.
И возвращаюсь подавленный — мои документы изъяли и опечатали.
Я чувствую себя так, будто меня раздели догола, да в придачу я оброс бородой и шерстью.
Мой Париж!
Что смыслит чиновник в живописи!
Набитые солдатами составы. Скуластые, серые, пропыленные лица.
Солдаты сидят и висят на ступеньках вагонов, теснятся на крышах.
Эшелоны в Сербию, в Могилев, на передовую.
Почему не призывают меня?
Не подошел черед.
Да что мне делать на фронте? Смотреть на поля, деревья, облака, на кровь и вспоротые животы?
Может, меня вообще не захотят брать. Я бестолковый, ни на что ни гожусь, и даже пушечного мяса на мне не так много. Одни краски: румяные щеки, голубые глаза — но это солдату ни к чему.
Новобранцы, мужики в валяных шапках и лаптях, все идут и идут. Жуют, смердят. Фронтовой дух: селедка, табак, клопы.
Я чую и другое: канонады, бои, окопы.
Появились первые пленные.
Вот толстый дюжий немец, заросший, хмурый и сонный.
Если б не война, я бы заговорил с ним, спросил, как там Вальден, что с моими картинами, застрявшими в Германии.
Вот с укором смотрит раненый. Бледный, худой и старый, как мой седобородый дед.
Что делать?
Что делать? Прежде всего надо где-нибудь закрепиться. Может, в Петрограде?
Честно говоря, мне туда не хотелось.
В деревне, где мы с женой проводили лето, жил великий раввин Шнеерсон.
К нему съезжались со всей округи. Каждый со своими бедами.
Одни спрашивали совета, как избежать военной службы. Другие, у кого не было детей, жаждали его благословения. Приходили узнать, как толковать какое-нибудь место из Талмуда. Или просто увидеть его, подойти к нему поближе. Кто за чем.
Но художника в списке посетителей наверняка никогда не значилось.