Может, оно и так…
Шрифт:
Проявится и мама-миротворица в шерстяной кофте, не обеспокоит просьбами. «Сыночка, что ж ты так убиваешься? Поживи еще, сыночка. Мы тут. Мы близко. Будем тебя выглядывать…»
Завершается день третий, полный неясных замыслов, дабы возопить на языке страданий, пробивая потолок и черепичную крышу: «Господи милосердный! Если ее не стало на свете, для чего я тогда?..»
Гаснут окна в ночи.
Утихают голоса.
Птицы укладываются на отдых в купах деревьев, переговариваются сонным шепотом:
— Ше-кет…
— Д-ма-ма…
—
Гукает на отлете птица оах, шелестит невнятно: «Тоску, Пинкель, в чужой карман не упрячешь. Кто положит камушек на твою плиту? Ах, Пинкель, Пинкель…»
Выходит на кухню, грызет сухарики, смакует малыми глотками чай с лимоном. Так он засиживается допоздна, перебирая встречи и расставания ушедших лет; кукушка на костылике выскакивает наружу — взглянуть на Финкеля, пожалеть или ужаснуться, молча убирается обратно.
Сутулые одногодки подстерегают его на перепутье старости, под кряхтенье-вздохи-недомогания, но он запаздывает, Финкель, он вечно запаздывает: ты же не бегун, друг мой, не спеши на финише. На час раньше лег, на час позже встал, и сдвинулось, покатилось под уклон до отвисшей губы и смыкания сосудов, в незавершенности дел, поступков, откровений. Держи дыхание, старый человек, не останавливайся через сто метров, не останавливайся через двести — выходишь на последний круг, приятель, помни об этом и держи дыхание ради внучки своей Аи…
Телефон вскрикивает коротко.
Пережидает мгновение.
Заходится в долгом, нескончаемом звоне, перепуганный насмерть, кричит отчаянно, безнадежно, накликая беду и умоляя.
Замолкает, надорвавшись от усилий, вновь взывает о помощи.
Наваливает на него подушку, и телефон тюкает, не унимаясь, слабо и невнятно, словно в спичечном коробке скребется обессилевший от ужаса жук.
Не докричавшись, умолкает…
Финкель просыпается на рассвете — внучка стоит рядом, терпеливо ждет пробуждения.
— Де-душ-ка… Когда мне исполнится сто лет, сколько будет тебе?
— Много, моя хорошая. Так сразу не сосчитать.
Закусывает в волнении губу, ладонь трет о ладонь, голубенькая жилка набухает на лбу:
— Не хочу взрослеть. Не хочу — не буду. А то ты состаришься и умрешь.
— Я не состарюсь, — обещает Финкель, но уверенности в голосе нет.
Падает в траву еще один апельсин, и остается их пять, ровно пять, которыми не налюбоваться в тоске от неизбежного…
Часть четвертая
Взгляни и удивись!
Летом солнце безумствует над городом, нещадно лупит по стеклам: ярое, рьяное, свирепо-безнаказанное, разнузданное от жгучего усердия. Выставляя напоказ неспешные улицы без полутонов, скрытности, недомолвок, перетекая в ночи душного мрака, распахнутых окон, балконных дверей, оголенных тел на скомканных простынях — нажгло за долгий день.
Где-то потоп, хляби непролазные, наводнения с затоплениями, а их обходит стороной дождями, даже не накрапывает из кисейных облаков, истаивающих в вышине. Иссушены тела и чувства, выпарены соки трав, выжжено дыхание цветов, в тайну которых не проникнуть; листва обвисает в пыльной покорности — не дотянуть до первых дождей.
Жалюзи на окне приспущены, понизу полоса для обозрения, смотровой щелью в танке.
Солнце опускается в провалы, исчерпав к закату излишки лютости, бронзовеет за кромкой горы, притихшее, ублаженное, остужая себя в Великом внутреннем море. Стекла в домах плавятся напоследок жаром отраженного светила, гудит сирена к наступлению седьмого дня. «Шабат шалом», — приветствуют субботние евреи: меховой штраймл на голове, атласная капота на плечах; из каких веков явились эти люди — черные чулки на мальчиковых ногах, с каких портретов сошли, живущие во времени, не в пространстве? «Шабат шалом», — отвечает негромко, затерявшись в обуженных просторах существования.Слух ухудшается к старости, чтобы расслышать самого себя. Зрение слабеет, пытаясь отринуть мелочи и сосредоточиться на главном. Лишь обоняние не подводит: из дома напротив победно вырываются пряные ароматы, от которых не жди пощады, прокладывают путь в потаенные сокрытия памяти. Мамино жаркое с проваренными кусочками телятины, лук, морковь, черный перец с лавровым листом, курага для сладости, измельченная на терке картошка в густоту мясного соуса, который хочется вымакать свежим хлебом, — к теплу, уюту, несуетливому покою.
Семья за столом в доме напротив: родители, неистощимые в чадородии, их дети, нарядные и притихшие; поют хором, отбивая ладонями по столу, подрагивает в бокалах бордовое вино. Напев этот был напевом их дедов; он жив, субботний нигун, но как ему отозваться?.. Глядеть в щель на чьи-то радости из затаенного укрытия — не переглядеть.
Летом можно ходить босиком по плиточному полу. В жару холодит ступни ног, будто в Греции, Италии, Испании: одно море на всех, одно пекло, та же волна накатывает на берег от Валенсии до Ашкелона, то же апельсиновое цветение дурманит головы. Не окунуться в воды текучие — смыть пелену непокоя, не охладиться в водах стоячих.
«Ты живешь, обернувшись в прошлое, Финкель. В изнаночном мире, который не желаешь покидать. Нельзя так, человек без настоящего». Упорствует. Уговорам не поддается. Наскокам. «В сегодняшнем мире я живу. С этим светом, цветом, звуком, обогащенный печалью. Вот где я живу. И как. И с кем. Кому-то и такой нужен».
А за столом он сидит — самый старый. А еду ему подают — самому первому. А обращение к нему — самое почтительное. Но запрятался в нем Детеныш-Финкель, который удивляется своему возрасту, который с ним не согласен.
Валялась на газоне огромная плата, поперечный спил со ствола могучего эвкалипта, выброшенный за ненадобностью.
Приволок плату домой, водрузил на балконе, поставил на нее пластмассовое полушарие от настенной лампы, отслужившей свой срок, наполнил землей доверху и стал ожидать результатов.
Ветер заносит семена, птицы оставляют недоеденные семечки, и вот — надо же, надо же! — крохотная пальма раскрывает жесткие свои, скрежещущие на ветру ладони с растопыренными пальцами, кактус, ощетинившись, топорщит колкие иглы, жимолость обвисает по краям плафона, приманивая духовитостью, стебли сорняка, острые, кинжальные, безжалостно прокладывают путь в густоте произрастаний, да проглядывает нечто меленькое, пугливое, голубоватой россыпью, спорами занесенное из надземелья, — только заикнись об этом, затаскают по психиатрам.