Мультики
Шрифт:
— Зачем все это? — повернулся я. — Лошадь какая-то? Машинки. Что вообще за глупости?
— Никакие не глупости, — обиделась Ольга Викторовна. Я понял это по ее насупленному виду. — Комната-то какая? Дет! Ска! Я! Сделана для детей!
— А кровать зачем? — настороженно спросил я. — У вас что, ночуют?
— Ночуют, если надо, — с ехидцей подтвердила Ольга Викторовна. — А что тут такого? Матрас почти новый, белье свежее — ложись себе да спи…
Несколько вразрез с интерьером комнаты был светло-серый прямоугольник на одной из стен, размерами примерно метр на полтора. Подойдя ближе, я увидел, что прямоугольник нанесен даже не краской, а гипсом, словно там замазали выпавшую
— Уж не знаю, — ворчала Ольга Викторовна, — сколько здесь детей побывало, всем нравилось, никто не возмущался…
Она прошлась по комнате, наводя быстрый порядок: подняла и придвинула детские расписные стулья к столику, поправила шторы, чтобы струились равномерными волнами, переставила на этажерке покосившиеся книги, завалившиеся под батарею игрушки сложила в общую кучу на коврик. Резкими взмахами взбила подушку. Чуть подумав, привалила к ней раскоряченного плюшевого медвежонка. Оглядела уют. — Ну вот, теперь и гостей пригласить не стыдно… — удовлетворенно заключила она. — Ладно, Герман, посиди пока здесь, поиграй, книжку почитай или порисуй… — Ольга Викторовна вышла, и я остался один.
Я уже обратил внимание, что с моей стороны дверной ручки тоже нет. Я слегка толкнул дверь — она была неподвижна и тяжела будто скала.
Я отодвинул штору. На оконном стекле застыли вырезанные из бумаги снежинки, сохранившиеся, видимо, с Нового года. Вначале я принял отблески елочной гирлянды за живые огни соседней улицы, но как только я переставил елку в другой угол, чтобы она не отражалась в стекле, и для надежности обесточил гирлянду, за окном сразу воцарилась непроницаемая темень.
Я прильнул к стеклу, перекрыв руками доступ света, но ничего, кроме черноты, не увидел. Через минуту пристального вглядывания вроде бы проступили близкие контуры бетонной стены. Я понял, почему на окнах нет решеток. Их тюремную функцию с успехом выполняла многоэтажка, замуровавшая особняк.
Я подошел к выключателю, щелкнул, и мне одним махом точно выбили оба глаза. Не было ни детской комнаты, ни Ольги Викторовны за дверью. Слепой безвоздушный мрак окружал меня. Я зажмурился. Даже под закрытыми веками было не так темно — перед глазами плыли какие-то мерцающие фиолетовые запятые…
Я постоял несколько минут. К этой темноте нельзя было привыкнуть. Я не решился отойти от выключателя — я просто мог не найти его, — снова включил свет, и в этот же момент мне показалось, что за стеклом что-то двинулось, словно размашистым шагом прошел человек. Я кинулся к окну, подвигал шпингалеты, открыл первую раму, потом вторую. Встал коленями на подоконник…
За окном был открытый космос. Как ни тянулся я в надежде коснуться стены, пальцы во всех направлениях хватали бесконечное черное ничто, где нет не то что запахов, звуков, но и самого времени…
Я подобрал с пола кубик и уронил его в пустоту, как в колодец. Напрасно прислушивался я к падению. Кубик бесшумно сгинул в ватной бездонной глубине.
— Здравствуй, Герман, — тихо произнесли за моей спиной. Вкрадчивость этого полушепота содержала невероятную липкость и тяжесть, точно вдруг выпала, вывернувшись наизнанку, какая-то дидактическая кишка. Я вздрогнул от неимоверного испуга, подавился вдохом, закашлялся. Сердце почему-то колотилось как бешеное.
Оглянувшись, я увидел высокого сутулого мужчину в черном пальто. В руке он держал черный переносной сундучок, напоминающий чехол от портативной швейной машинки. Свободной рукой он прижимал к груди шляпу, будто затыкал ей пробоину. Худощавое лицо без четких признаков возраста было знакомым. Я определенно видел эти крутые залысины, редкие грядки зачесанных набок волос, глаза с добрым голубым прищуром, тонкие губы, растянутые в улыбке, длинный острый подбородок. Он был странным образом похож на киношного папу
Карло, только черты были резче и в чем-то комичней, словно они уже ушли от оригинала и замерли на полпути к карикатуре.— Давай знакомиться, Герман, — сказал мужчина, ставя на пол свой сундучок. — Зовут меня Алексей Аркадьевич Разумовский…
И я тут же вспомнил его. Даже странно было, что я не узнал этого Разумовского сразу
Он поискал место, куда пристроить шляпу, бросил на кровать. Снял пальто и положил рядом со шляпой. Затертый темно-серый костюм Разумовского только подчеркивал его угловатость и худобу. Поверх рубашки лежал засаленный синий с тонкими золотыми полосками галстук.
— Давай, Герман, от греха подальше закроем окно, — заговорщицки улыбаясь, предложил Разумовский, — там все равно ничего интересного нет. — Он захлопнул рамы, плотно задернул шторы и прошелся по комнате, чуть потирая руки, точно они озябли. Движения его были совсем мальчишечьи, разболтанные, со спины вообще могло показаться, что просто долговязый ребенок напялил на себя взрослую одежду. И еще Разумовский приволакивал правую ногу — она словно бы на полшажка не поспевала за более прыткой левой, но потом одним прыжком догоняла.
— В детстве, Герман, у меня было прозвище. Вот догадайся какое… — Он невозможно, как-то всем лицом, подмигнул.
Это подмигивание настроило меня против Разумовского. Он-то небось считал, что такими ужимками «находит со мной общий язык». Я даже не удостоил его ответом.
— Не догадываешься? — Разумовский весело удивился. — От фамилии. Меня называли Разум. И знаешь, Герман, я настолько сроднился с ним, что оно мне стало вместо имени. Так что если тебе все равно, обращайся ко мне: «Разум Аркадьевич». Или еще проще — «дядя Разум». Меня так называли мои ученики… — Лоб его сжался гармошкой морщин и быстро разгладился, будто моргнул.
Я вдруг представил его в школе на уроке и чуть не фыркнул от смеха: нескладный, с какими-то дурашливыми гримасами — странное несуразное существо, ходячий педагогический казус. Над таким потешались бы даже младшие классы в самой прилежной школе: подкладывали бы кнопки, крали журнал, исподтишка плевали из трубочек. Понятно, что и простоватых ментов, доставивших меня в Комнату, и толстуху-инспекторшу качественно преображала милицейская форма — она наделяла их необходимой властной статью, придавала вес каждому слову и жесту. Форма заставляла относиться к себе с уважением. У Разумовского были редкие волосы, сальный галстук, мягкий, точно разваренный голос. «Дяде Разуму» почему-то сразу хотелось тыкать, грубить и вообще любым способом выказывать свое неподчинение.
— Меня попросили помочь тебе, Герман…
— Не надо мне помогать, — отрезал я.
— Это же моя работа, — он словно и не заметил моего откровенно резкого тона, — выручать таких, как ты, оступившихся ребят. Я ведь, Герман, — он прибавил серьезной таинственности, будто собирался мне открыть, как много лет назад где-то за сараем он закопал какую-то свою пионерскую клятву, — я понимаю тебя лучше других. Сейчас в это сложно поверить, — включилась вкрадчивая задушевность, — но когда-то еще мальчишкой я был, — он широко раскрыл глаза, будто от удивления, — настоящим хулиганом!
Я с презрением оглядел его. Такой мог быть хоть затюканным отличником, хоть пришибленным хорошистом или задротом-троечником, но уж никак не хулиганом. Да и само это слово — «хулиган», точно вынырнувшее из какого-то стариковского лексикона, говорило само за себя. Он бы еще назвался «шалуном» или того хуже — «проказником», или «забиякой»…
— Ой, заливаешь, Разум Аркадьевич! — Я шутки ради поддержал его разговорную манеру, явно позаимствованную из детских фильмов — задорные пионерские пересуды у пруда. И при этом хоть и скрыто, но все-таки «тыкнул», чтоб проверить его реакцию.