Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
– Да слышу…
– Пакет возьми – мне зверобою набери.
Он сдёрнул на верёвке сохнувший пакет, прищепка пулей отлетела в сточную канаву, в канаву эту она прищепки посылала собирать потом, когда от них верёвка поредеет, и он бродил нейтральной полосой с корзинкой, искал в траве прищепки, как грибы.
– Моя корзинка, баб, мне папа подарил…
– И што – твоя? Твоя – гвоздём при вениках висеть, труху копить?
– Грибы чтоб собирать.
– Грибы… В моих ногах могилы бы дойти.
– К могиле, ба, в гробу несут.
– С тобой
– Я, ба, тогда один схожу…
– Сходи. Один сходил уже.
– Чего сходил?
– А вон на Павлова у родника загрызли ходока.
– Русалки, ба?
Она крыжовину сорв'aла, разжевала, сказала, выминая жмых под языком:
– Шмяшно тебе… Шмеяться, чижик, тоже зубы оштрые нужны. Шобак поразвели, шобаки, людям ходу нет, – и шкурку сплюнула в кусты, – каналом, Зинка говорит, котов подушенных гниёть…
– Да ничего там не гниёт.
– Убъють да бросють, не сожруть – сыты, так раньше-то не били, штрашно, Петя… и Шарик-то вон их…
– Он, может, ба, и прибежит ещё.
– С тех светь не бегають назадь… тут хуже говорять. Не будет зверобоя, клевер собери, но лучше зверобой, подъёмная трава…
Она сошла с крыльца, пошла за ним на тёмный двор к калитке, досказать.
– Кода палач нёс голову Иоанна в Иродов дворец, с её на землю кровянилось, и де упали капли, там и вырос от ста болезень зверобой…
– Каналом, что ли, нёс?
– И нёс.
– Прям нашим, баб, с Москвы до Ирода-царя?..
– У Ирода-царя повсюду на земле дворцы да люди. Ну всё, иди, осподь тябя храни.
Торфяники горели, над каналом стояла жёлтая удушливая марь, в ней шевелились волосы кувшинок. В застывшем безвременье полдня от шлюза к шлюзу плыли облака, теплее воздуха вода крахмальным киселём тянула окунуться.
– Здрасьте, тёть Люб.
– Привет, ребёнок, к нам давай, – рукой от солнца надвигая козырёк, позв'aла тётя Люба.
– Не, бабушка не разрешила…
– С нами-то уж можно? Я-то здесь…
– Холерной палочкой плывет с Москвы, по радио сказали…
– Чего, совсем? – спросила Сашка, вынырнув из книжки, зевнула, отвернулась смуглым боком в капельках воды.
– Да ерунда какая, просто воду не глотай…
– Да не…
– Ой, прям холера, прям холера, прям чума…
– Саш, перестань.
– А что?
И тётя Люба, отодвинув сумку к краю, постучала в плед:
– Давай садись…
– Не, баба даст, я не…
Петруша мимо зашагал тропинкой вдоль канала, и голоса от тёти Любы с Сашкой таяли в медовой, полынным сеном пахнувшей траве.
– Какая муха укусила, Сань…
– А что…
– Да ничего…
– А чё он, мам…
– Грубятина такая стала…
– А чего…
– Да хватит, говорю, то дружишь, то шипишь. «Чего» да «чё»… и тоже, кстати, воду не глотай, расстройства только не хватает…
«Чего она? – Он оборвал ромашку, щёлкнул, снова оборвал. – Холера не такая, чтоб тебе на корабле плывёт и машёт… Сама совсем, ещё узнаешь мне…»
Слепень пристал, гудел, не отставал,
перебирал вкусней и безопасней впиться место, он побежал, слепень летел за ним, и с высоты своей смотрело солнце, как тощий мальчик взмахивал руками, кружил на месте и бежал, как будто сто волков за ним невидимых гнались.Отстал?.. Прислушался: гудит. Отстал?.. Прислушался: гудит. Остановился, протянул слепню в царапинах колючек руку: на!.. И замер. Слепень сел, бесцветный, серый, длинный. На! Большая тишина мгновенно проглотила звук хлопка, и придорожная трава беззвучно приняла уродца, кровь за кровь.
Он огляделся: вдоль тропинки клевер чахлый, подорожник пыльный, сиреневой горой до полканала прибрежный иван-чая лес, но иван-чай она не говорила собирать.
«Лежат на ихнем месте, умные такие… давай иди! давай садись! А там ступеньки даже папа мой копал… – И он срывал ромашки на ходу, бросал, срывал, бросал-срывал. – Не видно – то не значит нет, в холерных палочках купаться, на тебе! Умри!» – И новый слепень тяпнул со спины невидимый, а больно так, что сразу ясно: есть.
– Иди-ка, брат, сюда, смотри, какую вещь принёс…
Петруша подошёл к столу, стол папин был тогда высокий, выше крыши, совсем не то, что стал теперь. И время, значит, уменьшает тоже, как шаги.
– На стул вставай, смотри… – И папа показал ему стекло с какой-то каплей.
– Видишь?
– Вижу…
– Врёшь, брат, сейчас не видно ничего, – и положил стекло под глаз какой-то трубки.
– Теперь смотри.
Петруша заглянул, сощурив лишний глаз, и увеличенная капля ожила, в ней было столько!..
«Не видно ей…» – И он опять сорвал и выбросил ромашку.
«Цветов мне не губи, – сказала баба в голове. – Палач».
«Ты прям увидишь…»
«Чаво не видить баба, видить бох».
«Откуда видит? Ба-а? Ба-а-аб? откуда видит-то?»
«Откуда да откуда, лобъ бесхлазый. Из их на тя, из тя на их».
И бог поглядывал из глаз, как он ромашки рвёт, не останавливал его, кивал и повторял:
– На, на тебе! Умри! Ступеньки даже папа мой копал… Умри! – Ромашку снова отрывал.
Лопух качал сожжённым солнцем – божьим ухом, кузнечики в траве скворчали, между пальцев сжатый конский щавель опадал.
Он дальше шёл подножием кургана в сопровождении плывущих к Клязьминскому шлюзу облаков, консервных банок, палочек холерных, угрюмо подволакивая ноги, пыля в пыли по узкой вытоптанной ниточке травы к началу дамбы и её концу. Как посмотреть, как посчитать, к чему идёшь: конец у дамбы был, где и начало. От леса если, то кончалась дамба, от дома если – начиналась там.
Начало – где конец. Как ни вилась лыжня, как ни летела вниз, как ни тянулась вверх, каких ни проходила мостиков и ёлок, ни пробиралась в кручах снеговых рекой, ни обводила берегом пруды, ни пряталась за поворот, как ни петляла, ни плутала – она вела назад, к конечной у троллейбусного круга, где папа пикой палки лыжной на крепленье нажимал и говорил: