Мусоргский
Шрифт:
Снова Марфа, едва избежавшая гибели. Всполошенные князья. Следом за ней — Шакловитый…
Музыкальная драма не хотела рождаться от начала к концу. Он и раньше — с самого замысла — цеплялся за эпизоды. Чтобы через них зажить духом далеких времен. Воздух семнадцатого столетия на изломе истории уже вошел в его легкие. Одни эпизоды исчезали, другие — обрастали плотью, вплетались в сюжет. И контуры будущей оперы виделись всё отчетливей. Он видел уже и конец огнепальный, даже видел и раскольничий хор, и пламя, охватившее скит… Но сейчас нужно было запечатлеть нотами то, что уже вызрело.
Третье действие уносило в Замоскворечье, в стрелецкую слободу. Москва деревянная. Полдень, виден берег и часть Белгорода. Черноряжцы-раскольники идут по слободе, за
«Посрамихом, посрамихом, пререкохом, пререкохом и препрехом ересь. Ересь нечестия и зла стремнины вражие…»
Они удаляются, исчезают за деревянной стеной из брусьев. Но еще слышится: «Победихом… Пререкохом… Нечестия… Вражие…» И совсем тихо: «И препрехом…» За хором раскольников должна была появиться Марфа со своей песней «Исходила младешенька…» — тут же и мать Сусанна, что ее подслушивала… Потом — ее попреки, гневная отповедь, ответы Марфы… Часть была намечена еще в 73-м году. Он запечатлевал нотами на бумаге их голоса, реплики словно висели в воздухе. Речь мати Сусанны вся была пересыпана словами церковнославянскими:
— Ад! Ад зрю палящий, бесов ликованье! Адские жерла пылают, кипит смола краснопламенна, души грешные, души падшие в страхе мятутся, господа ищут!.. Зрю блудницу на облаце седящу, несому шестью сфинктиями…
Речь раскольницы Марфы близка к народно-песенной:
— Много ночек скоротала я с ним, жарко с милым обнималася, сладко было, как шептал он мне, а уста его горячие жгли полымем…
И даже когда и тут проступает строгий, церковный тон, то и в нем колеблется песенное начало:
— Словно свечи Божие,мы с тобою затеплимся, окрест братия, во пламеньи и в дыму и огне души носятся…
Сталкивались характеры, сталкивались две языковые стихии, сталкивались и два религиозных мирочувствия, проявленные еще в древнерусской иконописи — Феофана Грека и Андрея Рублева. Бог карающий и Бог прощающий. Через несколько лет эти два религиозных мироощущения отзовутся и в последнем романе Достоевского, в образах старцев Зосимы и Ферапонта…
Древность входила в современную жизнь, светилась в ней. Мусоргский был наполнен звуками, успевал и на службу, и на вечера — то к Владимиру, то к Дмитрию Стасовым с уже написанным, и к тяжело заболевшему «дедушке». Осип Афанасьевич поначалу был очень плох, как сам Мусоргский в одном письме брякнет: «…на смертном одре роли свои дозором обходил», — но потом полегчало ему, и голубушке Людмиле Ивановне Шестаковой композитор отпишет успокоительное: «На днях жду, что встанет на ножки».
Впрочем, и ее, голубушку, пришлось успокаивать, — то ли из-за Осипа Афанасьевича, то ли по возрасту о смерти заикнулась. «В том страшном,о чем Вы пишете, голубушка, никто ничего не знает, думать об этом не надо — бесцельно. Берегите себя от единичных людей, — Вы необходимы обществу, не поддавайтесь томящему чувству; хлопните крылышками, да молодцом-пташкой и воскликните: „не попустим“».
Словцо последнее — из «Бориса», из «Сцены под Кромами» как-то само собой вместе с голосом Варлаама вспомнилось. Да и чтобы утешить Людмилу Ивановну заскочили они к ней с Бородиным, чтобы тот показал свою «богатырскую симфонию». А чуть позже — весь погруженный в «Хованщину» — поднесет ей и свою фотографию с надписью: «Людмиле Ивановне Глинке-Шестаковой. Мусинька. 1 февраля 76 г.». И ниже — строчку нотную с «намеком», с недавно сочиненным, со словами Досифея к Марфе: «Терпи, голубушка, люби, как ты любила, и вся пройденная прейдет».
Стремился довести третье действие до середины еще 3 января. Но только к 6-му столкновение Сусанны с Марфой остановит Досифей. Их трио сменится голосом Шакловитого: «Спит стрелецкое гнездо…» Тут действие остановится. В конце января «g'en'eralissime» устроит музыкальный вечер. Кюи пел из своей оперы, которая уже репетировалась в театре (Стасов и заметит в письмеце сестре: пел «как никогда, конечно, не споет ее никто
на театре, даром, что у него преподлейший голос»), Мусоргский аккомпанировал Донне Лауре, да и сам кое-что исполнил, Бородин показывал отрывки из «Игоря». Тут же будут и Кутузов с невестой, и Катенин со своей молоденькой женой…В феврале «g'en'eralissime» пришлет письмо с замечаниями ко второму действию. Затронет спор князей. В начале года Стасов уже слышал эту «прю», но тогда, похоже, был не очень внимателен. После похорон его начальника, Модеста Корфа, к которому, несмотря на совершенное несовпадение взглядов, «Бах» испытывал довольно теплые чувства, рассеян был до крайности. И вот 11 февраля, на вечере у брата Дмитрия, похоже, вслушался. Кое-что в написанном — не со стороны музыки, но со стороны драматического действия — его смутило.
Призадуматься стоило. А значит — и вернуться вновь к действию второму. И третье действие «Хованщины» так и повисло пока незаконченным. Да и жизнь пошла уже не так, как всё зрело еще в начале года.
Разлад с Кюи и Корсаковым все усиливался. Побывал на премьере «Анджело». Опера Цезаря показалась кабинетной, совсем далекой от жизни. В письме Стасову даже не удержался — обозвал ее «четырехстенным мечтанием». В конце февраля собрались у Шестаковой. Спор начался, не мог не начаться, распалились, наговорили друг другу неприятных вещей. Вернувшись к себе — не мог успокоиться. Голубушка Людмила Ивановна весточки присылала, почувствовала, как тяжко стало на душе. В ночь с 28 на 29 февраля — в Касьянов день — и выплеснул ей всё, что накопилось в душе: о живом ее очаге, об измене Кюи и Корсакова.
«Лжи не было у Вас, у нас, у них — и стены самые не лгали в тотприснопамятный вечер: все было правда, и какая правда! — отречение господ названных (Кюи и Корсакова) от завета искусства — „по правде“ беседовать с людьми.В пятницу 5 марта я неизменно Ваш, голубушка; сдается, Бородин не выдаст: поздно и незачем. О, если бы Бородин озлиться мог!..»
Последнюю фразу почти с отчаянием написал. Бородин неизменно оставался самим собой — рассеянный, рассудительный, незлобивый. Злиться он никогда не мог. Не собирался этого делать и теперь. Когда в апреле Любовь Ивановна Кармалина, тосковавшая по балакиревскому кружку, по замечательному прошлому, посетует, что не стоило бы расходиться («Собрания кружка были чем-то редким, невиданным, всякий понимал, что уважение к талантам друг друга связывало эти силы — и прав был тот, кто прозвал этот кружок „Могучей кучкой“…»), — Бородин ответит. Как всегда — с опозданием, в этот раз на полтора месяца, но спокойно и обстоятельно, по-профессорски, будто лекцию читал, почти то же, что и ранее:
«Яйца, которые несет курица, все похожи друг на друга; цыплята же, которые выводятся из яиц, бывают уже менее похожи, а вырастут, так и вовсе не походят друг на друга — из одного выходит задорный черный петух, из другого смиренная белая курица».
Но то, что было естественно для спокойного, рассудительного профессора Бородина, то было невозможнодля доброго, но вспыльчивого Модеста Петровича Мусоргского. В марте пришел — пусть на мгновение — его час. И этот час говорил, что он идет по верному пути.
Концерт Бесплатной музыкальной школы был намечен на 23 марта. Римский-Корсаков уговорил «Шашу с шиньоном», Александру Молас, принять участие. Она совсем недавно слышала, как исполняла в концерте «Сиротку» Мусоргского одна из певиц. Настолько неудачно, что публика смеялась там, где естественнее было бы заплакать. Так хотелось показать, какнадо исполнять эту вещь. Когда Римский-Корсаков взялся за составление программы, она сразу заявила: «Буду петь „Сиротку“…»
Николай Андреевич менее всего хотел провала. Попытался уговаривать. Когда и это не помогло — обратился к Мусоргскому: