Музей заброшенных секретов
Шрифт:
— Чертово игрище, — вспоминает она. — Мне это недавно один человек сказал. То есть он сказал — Божье, но речь шла на самом деле про чертово: есть, знаешь, люди, у которых эти понятия взаимозаменяемые — Божье-чертово, верх-низ, право-лево… По ситуации, как карта ляжет.
— Ага, и что-то до хера их таких развелось… И что же делать, Даруха? А?
— Фильм, — говорит Дарина. — Фильм, Антошкин. Что же нам еще делать?
Это будет фильм про предательство, сказала она Адриану, когда они возвращались пешком через Татарку из реставрационной мастерской: Дарина напросилась, чтобы он взял ее посмотреть, как отчищают старые иконы. Про предательство? Но ведь мы так и не знаем, кто привел облаву к бункеру, это же только наши догадки — чье предательство, какое? Всякое. Родины. Любви. Себя. Про предательство — как дорогу, что ведет к смерти, мы об этом с тобой уже говорили — за каждое предательство кто-то
Так когда вы начинаете? Уже завтра — я пригласила Антошу к нам на ужин, обговорим изменения в сценарии, может, у него тоже какие-нибудь идеи возникнут — как-никак, нас уже трое! Нас и так уже трое. Без Антоши. Ну-у-у, малюська еще не в команде!
Так это потому ты нынче такой тарарам в квартире устроила — просматривала архив? Да, и знаешь, что обнаружила? На диктофоне, помнишь, он у меня, когда мы возвращались с бухаловской рыбалки, работал в сумочке, весь наш разговор записал, — так там в начале, представь себе, Павел Иванович говорит! Правда? Как же это получилось? Откуда мне знать — может, кнопка записи как-то придавилась, еще там, на берегу, когда он нам на прощание порывался рыбу впихнуть, — что именно он говорит, разобрать невозможно, такой дразнящий бубнеж, как за стеной, бу-бу-бу, настойчиво, будто никак не пробьется, только тембр и интонации, больше ничего, — и знаешь, очень странное впечатление у меня от этого голоса, когда он вот так очищен до голой звуковой материи, он такой, словно я его где-то слышала, те же интонации, какие-то ужасно знакомые, будто от кого-то близкого… Я не придумываю, поверь. Я эту запись даже стереть не смогла, хотя к делу она никак не относится. А заканчивается знаешь чем? Тобой, твоим голосом — там, где ты говоришь, что я беременна. Впервые говоришь. Так странно, знаешь… Адриан повел плечом: и что тут странного? Не знаю, задумчиво протянула Дарина, словно всё еще под впечатлением от этого чужого голоса, — наверное, суеверной становлюсь.
Они остановились на «зебре». В просветах между домами догорал, превращаясь в синюшный пепел, уже потревоженный фонарями закат, слепые стекла окон в верхних этажах переливались всеми оттенками пожара, и в сгущающихся сумерках красные сигналы светофоров и фары на бамперах авто светились вдоль улицы таинственно и сладко, как гранатовые зернышки. Посмотри, тронула она его за локоть. На что? Посмотри, как прекрасен город в этом освещении, хотела сказать она, — только в эту пору и удается ощутить его собственное, несбивающееся дыхание — когда вся нанесенная людьми дневная накипь гасится сумерками и даже городской шум как будто притихает, подобно тому, как инстинктивно понижаешь голос в полумраке: это короткая пора, с полчаса, не больше, — смена ритма, как переключение скоростей или возможность перевести дыхание: утомленные, присмиревшие до несмываемо-одинакового выражения на лицах, массы рабочего люда возвращаются домой в свои бетонные раковины, а рестораны-бары-театры еще не приняли следующий людской прилив, заряженный новым возбуждением, и в этом промежутке, если его вовремя подстеречь, можно почувствовать собственный пульс города, те тревожные токи ожидания, наслаждения и страха, что прошивают его навылет неслышной музыкой, и замереть от любви к нему, такому на самом деле беззащитному, и услышать, как неудержимо и грозно растут сквозь него деревья — тополя на бульварах, абрикосы и вишни в кубических каньонах между высоток, — почувствовать их подрывную, автономную силу, ту самую властную тягу расти, которая теперь поселилась и во мне и которой лишено сотворенное человеческими руками (днем мы ее не замечаем, но если люди уйдут из города, сила деревьев вырвется на волю без всякого удержу, покуда безокие руины зданий не утонут в кипучих зарослях, в диком пралесе, в том самом, из которого город и вынырнул когда-то, почти два тысячелетия назад…). Вот таким бы заснять этот город, подстеречь бы этот момент — вместо заставки. И неважно, что никакой очевидной связи с Гелиным сюжетом тут нет.
И еще, сказала она Адриану, ей хотелось бы включить в фильм реставрационную мастерскую, где они были. Это немного похоже на его идеальный магазинчик старинных вещей, ту «Утопию», о которой он недавно рассказывал: неторопливые, немногословные, исполненные какого-то особенного внутреннего достоинства дядьки в кожаных фартуках, с графитово-черными пальцами, с выверенной, словно генетически заложенной в них уверенностью в обхождении с предметами, — необычная для современного мира, а для зашедшего с улицы уже чуть-ли-не-церковная атмосфера несуетности, неотделимая от всякого честного труда, атмосфера, которую она помнит по Владиной мастерской, — еще до недавнего времени ее можно было уловить в разбросанных по городу обломках давнего ремесленного уклада: сапожных будочках, телевизионных ателье, неисчислимых подвальчиках с запахом воска и скипидара, где чинили зонтики, замки, оправы очков и вообще все, что поддается починке, — это исчезало уже на наших глазах, эти жалкие остатки некогда могущественного киевского мещанства, сметенного Великой Руиной двадцатого века, — кузнецов, бондарей, гончаров, кожевников, граверов, бывших славных цехов, которые из века в век и строили этот город, закладывали в нем церкви и школы в противовес всем пришлым царям и воеводам; и двести,
триста, пятьсот лет тому назад так же сидели здесь по своим мастерским, так же уважительно брали в руки принесенные им в починку вещи и изрекали свой вердикт раз и навсегда, как это делают только люди, знающие настоящую, без обмана, цену своему труду — не ту, которую сегодня дают на базаре, а ту, что измеряется затраченной суммой живой жизни: добавившимся за годы числом диоптрий в глазу, хрипом в проскипидаренных легких, воспаленной от вечного жара кожей, особенной графикой карты морщин. Та абсолютная сосредоточенность и аптечная точность движений, с которой реставратор, глядя сквозь лупу, вымачивал многовековой налет на кусочке деревянной доски, вызвала у нее прямо-таки благоговейное почтение — чувство, на удивление похожее на то, которым заряжала ее Гелина история. Но и этого она не могла втолковать Адриану — не сумела бы объяснить, какое отношение такие кадры могут иметь к фильму про партизанскую войну. Разве что как метафора ее собственной архивной работы — ее метода (если это метод!)? Вот так, настойчиво, по-муравьиному упрямо, не отступая, сантиметр за сантиметром снимать наслоения…Это тоже партизанская война, думал тем временем Адриан, она правильно почуствовала. Так работать, как работают эти ребята-реставраторы, — с полной самоотдачей, за мизерную плату, из одной только преданности тому, что делаешь, — это и есть партизанка в чистом виде, сама суть партизанки), как тот очищенный от слов до голого инструментального причитания голос. Она правильно почувствовала. Наверное, умная женщина все же превосходит умного мужчину, потому что наделена еще тем дополнительным чувством, которого нам недостает, — сестринством ко всему живому, безотносительно к месту и времени… Проезжающий троллейбус дохнул ему на ботинок использованным талончиком, и он машинально наклонился, движимый внезапным желанием — поднять, посмотреть, как в детстве, «счастливое ли число», — но не успел: талончик отлетел, смешался с другим мусором на краю тротуара. Вот и еще одна вещь, о которой я никогда не узнаю, промелькнуло у него в голове, и он мысленно пожал плечами, удивляясь самому себе: наверное, тоже становлюсь суеверным.
Вслух он сказал ей, что больше всего в вечернем городе любит тихие дворики — и золотые прямоугольники окон на снегу. На снегу? Почему на снегу? Она немного удивилась. Ну необязательно на снегу, не очень уверенно согласился он, можно и на асфальте. Ему почему-то расхотелось говорить на эту тему, и она это поняла — их мысли в теплом, набрякшем зыбью бензинового чада воздухе весеннего вечера текли одна сквозь другую, сплетаясь, как соединенные пальцы. Загорелся зеленый свет, и они ступили на «зебру», как двое прилежных школьников — держась за руки, сами того не замечая.
Во дворе городской многоэтажки, на детской площадке сидит на корточках, но уже с недетской застывшей грацией, девочка. Площадка пуста: сгустились сумерки, малышей увели домой, а девочка уже слишком большая для того, чтоб играться в песочнице, — но ще слишком мала для вечерней смены, которая вскоре тут появится: маячить точками сигарет из тьмы, бренчать гитарой, время от времени взрываться бессмысленным смехом, или вдруг вырвавшимся из общего галдежа девчачьим взвизгом, или звоном покатившегося стекла — хаотическим, броуновским всплеском щенячье-слепой юной чувственности, от которой будет шарахаться поздний прохожий, ускоряя шаг, направляясь через двор к своему подъезду. Еще позже, уже совсем ночью, когда все стихнет, появятся парочки, и какой-нибудь пенсионер, мучимый бессонницей и ревматизмом, выбравшись на балкон покурить среди ночи не включая свет, увидит внизу мелькнувший в лунном свете кусочек высвобожденного из-под одежды тела, белое пятно: грудь, бедро — и рассердится от того, что теперь уже наверняка до утра не сможет заснуть. Но все это будет потом, когда-то, — у девочки, что сейчас застыла на опустевшей площадке, все это еще впереди.
Уже темнеет, в доме загораются окна, и девочке едва видно то, что перед ней: в выкопанной в земле ямке (накануне прошел дождь, земля влажная и вязкая, легко копается забытой кем-то в песочнице пластиковой лопаткой), в слабо белеющей рамочке из яблоневых лепестков поблескивает подстеленная фольга. Что делать дальше, девочка не знает. И не у кого спросить. Но мама это делала примерно так. С этого начинала, когда была еще маленькой. А картины были уже потом.
Где-то вверху хлопает окно: звук, от которого с шумом срывается наутек с ближайшего каштана уже было умостившаяся там на ночь пара ворон.
— Ка-тя! Катру-ся! — разносится на весь двор женский голос.
Девочка вздрагивает, закрывая собой выкопанную ямку. Потом оглядывается в сторону дома (вверху, в лимонно-зеленом просвете между крышами проскальзывает неслышная тень: летучая мышь).
— Иду, ба.
Стекло! Вот этот обломок. Закрыть. И засыпать, и заровнять, и хорошенько похлопать лопаткой, так, чтобы не осталось никакого следа: никто не должен видеть, что она здесь делала, не приведи Господи, если кто-то узнает… Никогда. Ни за что на свете.
Девочка встает и отряхивает землю с коленок.