Музей
Шрифт:
Элоиза не сказала, кто «он», но было ясно и без слов. Я чувствовал, что краснею, и видел, что она заметила это.
– Нет-нет, не подумай чего, – сказал она, – ничего такого не было. Впрочем, думай, что хочешь, дело прошлое. Всё было ужасно целомудренно, просто уму непостижимо! Но для меня тогда это было так естественно. Родители мои были известными людьми. Отец – замдиректора академического института, мама – начальник отдела в этом же институте. Они воспитывали меня в строгой приверженности к четким формулам и константам морали и порядочности, и я впитала их, они стали моей сутью.
– Математики?
– Я не сказала? Химики. Они были очень недовольны, что я пошла не в химию, а в музейное дело. Ко мне в музее было особое отношение, не знаю и почему. Все как-то бережно обращались со
– Ограничимся словами, – сказал я.
Я пожалел о сказанном, но слова уже улетели и зажили где-то самостоятельной жизнью.
– Он и не упрашивал меня. Как-то так получилось само собой, он стал снимать меня. Много, меня одну. Отдельно лицо, глаза, изгиб шеи, руки, плечо, колени, даже родинку на запястье, всю издали… Потом, когда мы стали близки, он фотографировал меня по-всякому. Я испытывала наслаждение, так как он, я чувствовала это, тоже испытывал наслаждения от того, что обладал мною не только в жизни, а еще и в своем искусстве. Фотография – дьявольское искусство. Недаром некоторые религии запрещают фотографировать человека… Так продолжалось с полгода. А потом он все эти фотографии разместил на своей первой персональной выставке в нашем музее. Размазал меня по стене. У входа висели мои глаза, руки, родинка на запястье, потом мое тело, а потом пошла композиция и детализация, как на плакатах в мясном отделе гастронома, с премилыми названиями: «Лотос семнадцатой встречи», «Райская чаща»… Он назвал выставку» Продвижение». Выставка произвела фурор, она была в жилу в конце восьмидесятых. Публика роняла слюну…
Я не знала ничего, так как была в отпуске. Мне рассказала Салтычиха. Специально приехала после работы. Она тогда была простой кладовщицей. Я бы его задушила, паразита, сказала она тогда мне. А когда я пришла на работу, все зашумели: ну, Элька, даешь, мы и не знали, что ты такая!
Когда я в первый раз пришла на выставку, я себя не узнала. Я пробежала, ничего не соображая, взглядом по фотографиям, надписям под ними. А после этого весь мир задрожал, как будто его трясла лихорадка, как при землетрясении. Я почувствовала себя плохо и очнулась только дома. Первое, о чем я подумала: куда бы убежать? Убежать даже из жизни. Мне тогда было всё равно. Я не ложилась спать, а ходила по комнате, как зверь по клетке.
На следующий день я собралась с духом и пришла на выставку. Когда я смотрела на фотографии, вывешенные все сразу, я не верила, что на них я. У меня в глазах стояли слезы, так они были великолепны. Они были как роскошные наряды. Мое черное платье было ничто в сравнении с фотографией, где я была без него. Ты знаешь, что такое роскошный наряд для женщины? Но когда я их примеряла к себе, они сразу же становились мерзкими. И мерзкой становилась я. И тот, кто поставил меня в это унизительное положение. И хотя было больно ловить на себе взгляды и слышать шепот за спиной: это та, та самая! – не это было самым унизительным и обидным. В конце концов красота – не самое худшее, что есть в женщине. Сильнее всего меня задели его подлость и безжалостность. О, в каком ужасном смятении я была! Я сгорала от стыда. Мне было ужасно обидно. Мне не хотелось жить. Я разуверилась во всем. Я не знала, что мне делать. Я не знала, к кому мне пойти, к кому броситься рассказать, рассказать, что я не такая, что я его искренне любила, что только от любви дарила ему себя для этих снимков, что в них больше моей души, чем тела… и что он растоптал мою любовь.
Отец как-то брезгливо стал разговаривать со мной,
а мать совсем убила меня, когда стала жалеть меня и пошла выяснять отношения к нему домой.Я уехала из города, несколько лет провела… в разных местах. Потом жизнь обкатала меня, я вернулась, устроилась в музей… Верлибр, он в начале девяностых стал директором музея, взял меня к себе. До этого он заведовал выставочной деятельностью. Через него Перхота и организовал выставку, не сказав, разумеется, кто на снимках. Я тут недавно совершенно случайно узнала, что Верлибр после этого случая вызвал Перхоту на дуэль. В музее навалом всякого оружия и не только со сточенными бойками. Он предлагал ему стреляться через платок в двенадцатом зале. Секундантами согласились быть Вовчик с Федулом.
– Ну и что, стрелялись?
– Нет, Перхота поднял Верлибра на смех. Почти, как Арбенин в «Маскараде». Вот только он был не Арбенин. Верлибр в ярости разодрал все фотографии. Перхоте удалось спасти лишь одну. Да, ту самую. Перхота пожаловался. Верлибра, понятно, уволили. Вернее, он сам написал заявление. А потом, в девяносто третьем ему предложили директорское место.
– Как же он согласился сейчас на выставку Перхоты, после всего?
– А кто его спрашивал? Ему предложил тот, кто сделал его директором. За всё надо платить. Тут не до старых счетов. Да и для музея, согласись, честь– выставить мировую известность.
Элоиза задумалась. Я ее не торопил.
– Девичья ранняя красота, что красота одуванчика, – продолжила она. – Дунет ветер – и нет ее… В фотографиях разве что и остается. Не обращал внимания, сколько в старых фотографиях тоски? Фотографируют радостное лицо, а через пятьдесят или сто лет одно отчаяние и тоска! После этого я вышла за Шувалова. Увы, Шувалов не создан для семейной жизни. Он крупноват для нее, он создан, наверное, только для бизнеса и для пива. Бизнес ему, кстати, и ни к чему, он ему только помеха. «Я организовал дело, – то и дело говорил он, – оно теперь само крутится, а я могу и пивка попить». Он всегда искренне недоумевал, как можно столько драгоценного времени проводить в библиотеках или на теннисных кортах, когда есть пиво и вяленая мойва.
Элоиза вновь замолчала, мысли ее, похоже, были далеко-далеко… А может, она собирала их обрывки, как обрывки тех старых фотографий, в которые изначально была заложена одна тоска? Быть может, она хотела вновь сделать из них нечто цельное? Ведь даже из слова» нитка» при желании можно получить» ткани».
– Это ты? – спросил я.
Она странно взглянула на меня, и у нее загорелись глаза, словно ей в голову пришла очень интересная мысль. Она ничего не ответила, но по шевельнувшимся губам я догадался, что она прошептала:
– Я.
– Есть любят старух, – сказал Вовчик. – Как же их называют, слово еще такое интересное… Педофилы, не то зоофилы? Бабкофилы, словом. Раз в экспедицию затесался Пантелей, не помню кем, может, охранником. А он без баб никак.
– Бабофил, – уточнил я.
– Дичает, зверем смотрит и бормочет: по бабам, по бабам, по бабам…
– Я обратил внимание, – сказал я, – он когда нервничает, всё время так говорит.
– А в тот год в экспедиции, как на грех, одни мужики были да Салтычиха. С Салтычихи как с козла молока. Не вытерпел Пантелей, ночью полез к одной местной бабке на телегу и растормошил ее на подвиг. Утром все проснулись, молодые на телеге в обнимку спят. Ну и пошла потеха. Понятно, бюро. Салтычиха молнии мечет. Юпитер в юбке. Моральный облик и прочее. Спрашивает: как же так, не видел, что ли, с кем лег? Темно было, отвечает, а как проснулся, поздно уже, светло. А ты что молчала? – спрашивает бабку, как потерпевшую. А та: счастью своему не верила, думала, снится.
Зашел Куксо с Усть-Кутом. Не здороваясь, задал вопрос:
– Как объясните, что на вашей одежде обнаружены волосы рыси?
– Там можно и мои найти при желании, и еще чьи-нибудь, – спокойно ответил Вовчик.
У живодеров, я замечал, терпение как у паука. У следователя его было явно меньше, но он сдержал себя.
– Зря шутите, вопрос-то серьезный. Знаете, наверное, как легко свидетелю стать подозреваемым, а потом и обвиняемым.
– Ну если следователь станет прокурором, то представляю.