Мы – русские! С нами Бог!
Шрифт:
Многие связывают произошедшие тогда изменения с тем, что простые люди увидели, как живут на Западе, во время походов 1812–1814 годов. В результате, дескать, появились декабристы, ну а дальше – все по известной работе Ленина. Не думаю, что это так. Весь XVIII век наши армии маршировали по чужбине, и ни к чему это не привело. Да и у аристократии вряд ли могли «открыться глаза»: им-то заграница была хорошо известна, зачастую гораздо лучше, чем Россия.
Итак, естественный ход истории вторгся в пределы Государства Российского и, более не сдерживаемый искусственными препонами – языковыми и образовательными, – стал вершить свои законы. И этот процесс шел не в западном скоростном режиме, где прохождение отдельных фаз могло занять тысячелетия, а взрывоподобно, революционно. Происходило интеллектуальное извержение вулкана. Россия бросилась наверстывать упущенное, проходя за десятилетия то, что у соседей отнимало века. Такое бурное развитие во всех сферах человеческой жизнедеятельности требовало осмысления, и вот тут-то на первый план вышла не философия и не религия, а словесность.
При этом русская литература XIX века оказалась идеологическим
Почему я вывожу русскую литературу из греческой философии? Понимаю спорность этого утверждения, особенно если учесть разнообразие античных школ и методов. Тем не менее хотелось бы отметить, что в России так и не сложилась традиция того, что принято относить к классической философии, нашедшей свое наиболее яркое воплощение в Германии. Вопросы бытия, морали и нравственности, роли государства и человека, которые волновали людей со времен античности и нашли свое отражение в работах греческих философов, в нашей стране обсуждались в форме художественной литературы, при этом ответы, как правило, не давались. Точнее, ни один из предложенных рецептов не подходил для применения в реальной жизни и в конечном итоге относился к области построения духовных утопий – что у Льва Николаевича Толстого, что у Федора Михайловича Достоевского.
Проблема русской литературы XIX века в том, что она в массе своей создавалась людьми, которые зачастую даже не являлись носителями языка и на протяжении поколений были оторваны от реальной духовной жизни народа. Хотя, конечно, возникает вопрос: а была ли та самая духовная жизнь народа? Точный ответ сейчас, в XXI веке, дать невозможно: если мы попытаемся с позиций современного человека обсудить, например, влияние журнала «Колокол» и решим сравнить тиражи тех лет с тиражами современной печатной продукции, нам даже в голову не придет считать подобное издание хоть сколь-нибудь значимым, учитывая, что тираж «Колокола» составлял всего несколько сотен экземпляров, максимум – 500–600. И общее количество людей, которые могли его читать, было отнюдь не впечатляющим в масштабах необъятной территории великой Российской империи. Впрочем, общественная мысль развивается вне зависимости от того, какой процент населения страны умеет или не умеет читать.
Тем не менее русская литература по большей части оказывалась неблизка русскому народу. Получалось, что, с одной стороны, существовала некая устная традиция, которая, прорастая через былинный и сказочный слой, находила свое воплощение в уральских сказах и повествованиях Арины Родионовны и постепенно вошла в письменную литературу, но не отразилась на философском состоянии. А литература иного типа была практически сплошь переводная. И на восприятии литературы очень сильно сказалась раздвоенность сознания: первое – массовое сознание народа, второе – массовое сознание аристократии. Эти два типа массового сознания принципиально различались между собой – как по генетическим признакам, так и по культурной традиции. Все-таки для большинства аристократов – до появления разночинцев – русский язык был неродным, вторым, в то время как для простолюдинов он был зачастую единственным. Именно поэтому далеко не всем понятен тонкий юмор пушкинских «Повестей Белкина», которые, по большому счету, представляют собой ироничную пародию, сатиру на модный французский роман, и лишь впоследствии были восприняты советской академической практикой, да и несколькими поколениями читателей Пушкина, как серьезное драматическое произведение, коим, конечно, не являются.
Но где же разрыв? Ведь во времена Пушкина его еще не было. Все-таки Пушкин не претендовал на глубокое осмысление, которое позже ему приписали пушкинисты. Пушкин относился к русскоязычной литературе скорее как к развлекательной, а отнюдь не как к философской. Попытки пофилософствовать на русском языке появились позже, с литературоведческим анализом. И вот тут и произошел тот самый печальный для нашей истории факт подмены понятий.
В чем он состоял? Во время съезда кинематографистов Никита Сергеевич Михалков произнес справедливую, хотя и печальную с точки зрения предлагаемых обстоятельств – потому что обстановка была для этого совершенно неподходящей – фразу. Он сказал, что правда без любви есть ложь. Вот, пожалуй, всю русскую литературу XIX века описывает эта жесточайшая формула. Холодное изречение правды – разоблачительной правды Радищева, правды Чаадаева, правды Достоевского и Короленко – без любви и без предложения альтернативы оказалось ложью. Дело в том, что, как позже писал Эрих Фромм, человеческой душе свойственна, в частности, тяга к саморазрушению, к наслаждению тем, насколько мы плохие. И вот здесь русская литература предложила только-только обретающему литературный вкус народу сладкую конфетку, на деле оказавшуюся ядом. Напоминает ситуацию с современным телевидением, в погоне за рейтингом предлагающим зрителю убийства, разврат и все возможные человеческие пороки. К сожалению, русская литература пошла точно по такому же пути: необразованной, невоспитанной и во многом лишенной внутреннего морального стержня читающей аудитории были предложены страшные
страницы бытия, ранящие душу и не дающие никаких ответов. Гений Гоголя, ирония Салтыкова-Щедрина, величие Достоевского и Толстого оказались тяжелейшими ударами по абсолютно неокрепшему сознанию читающей публики.Они взывали к душе, но для души не находилось позитивных ответов. Предлагались лишь черные краски и простые выводы. И народ готов был к этим простым выводам, тем более что великое слово русской литературы падало на достаточно детское восприятие окружающей действительности. Опять-таки, если внимательно посмотреть на весь опыт российского сознания, мы увидим, что к печатному слову всегда относились как к бесспорной истине, как к неким догмам. В жизнь обычного человека, вне зависимости от его сословия и звания, печатное слово входило наравне с царским указом, и именно поэтому сам факт напечатания чего-то на бумаге до сих пор воспринимается нами как сертификат абсолютной правды, истины в последней инстанции; именно поэтому даже сейчас наши сограждане к любому газетному листку относятся чуть ли не как к сводке Совинформбюро; именно поэтому столь тяжким и безысходным кажется описание темных сторон жизни, сделанное языком литературы. И так было всегда.
Получилось так, что сила слова, столь близкая традиции нашего народа, сыграла опасную роль. Литература с присущей ей убийственной меткостью ставила болезненные и очевидные вопросы: где-где, а уж в России жизнь во все века была тяжелой. Мздоимство и лиходейство, глупость властей предержащих и фальшь священнослужителей, колоссальная нищета и бесправие простого народа не могли не вызвать праведного гнева. Сконцентрированные в литературных произведениях, эти вопросы произвели эффект разорвавшейся бомбы среди людей мыслящих, готовых к восприятию информации, но не имеющих традиции критического ее осмысления и не знакомых с цивилизованными формами борьбы за улучшение ситуации. А скорость происходящих в обществе изменений не оставляла шанса на взвешенность или размеренность. Полутона не замечались, существовало лишь белое и черное – и исторический опыт России XIX века не дает нам ни единого позитивного эволюционного примера, как, впрочем, и сколь-нибудь удачного революционного.
Страшные слова, появившиеся на страницах книг, воспринимались как откровение – и именно благодаря этому русская литература во многом заменила для нас философию. Ведь как можно было оспаривать то, что написано на бумаге? И уж тем более, когда написанное столь ужасно – а раз это плохо, то наверняка это правда! Так подсказывает весь опыт жизни в России: если тебе говорят, что все хорошо, тебя наверняка обманывают, а если тебе говорят, что все плохо, то можешь не сомневаться – это самая что ни на есть истина. Таким образом, получилось совращение русского народа горечью правды без указания выхода. И оказалось, что толпа, опьяненная горькой истиной, сродни толпе, опьяненной дешевым вином: она точно так же начинает крушить налево и направо, не задумываясь о том, что в бунте нет созидания. А с утра, проснувшись с тяжким похмельем в разрушенном новом мире, люди с ужасом понимают, что следующий день не будет радостным, а будет еще более ужасным, потому что сломано даже то хрупкое равновесие, которое было в прошлом. Впрочем, это никого не останавливает в мутном революционном угаре.
В этом и состоит трагедия русской литературы. Притом, как ни странно, большинство русских писателей воспринимали себя посланниками новой культуры – ведь не случайно они сами пытались объяснить смысл своих произведений. Им всегда было тесно в рамках «чистой» литературы, они каждый раз хотели быть чуть больше, чем писателями. Не буду сейчас говорить о революционной борьбе, однако как страстное желание философствовать и разъяснять свою позицию, так и дальнейшее стремление к созданию собственных теорий свойственны нашим писателям и сейчас.
Это своего рода болезнь, которой оказались подвержены многие, от Николая Васильевича Гоголя до Михаила Веллера. Писателям было тесно, и вот уже Лев Николаевич Толстой не смог устоять перед тем, чтобы создать течение, а Федор Михайлович Достоевский всю жизнь невольно тянул на своих плечах груз каторги и революционного прошлого.
Хорошо это или плохо? На мой взгляд, плохого в данном явлении оказалось намного больше, чем хорошего. Сама фраза «Поэт в России больше, чем поэт» подчеркивает не величие поэта, а отсутствие философа. Эта формулировка с чеканной, убийственной точностью отражает попытку подмены сущностей, при которой невозможно полноценное развитие мысли, потому что здесь мы очень хорошо видим неуважение к мыслительному процессу как таковому. Ведь в основе писательства все-таки лежит описание, но не анализ. Литература – это всегда первый слой. И даже попытки психологического анализа, свойственные хорошей литературе, – это в любом случае не обобщение, не создание глубинных теорий. Кроме того, конечно, в произведениях русских писателей очень часто видно влияние западной мысли, которое прослеживается и в творчестве Пушкина, и Лермонтова, и, как ни странно, Гоголя, и тех же Достоевского и Толстого. Просто сейчас наше литературоведение сделало все возможное, чтобы «зачистить» корни, убрать следы этого влияния. Например, мы практически ничего не знаем о Мандзони [2] и его «Обрученных», хотя этим романом зачитывались все классики русской литературы XIX века. В произведениях и Пушкина, и Толстого существует масса параллелей с Мандзони – но об этом мало кому известно. Точно так же мы с опозданием узнали о великой французской и великой немецкой литературе и пытаемся не замечать очень многих перекликающихся линий и аллюзий. Но ведь не только на примитивном уровне Чиполлино и Пиноккио развивалась система взаимосвязей между литературой разных стран!
2
Мандзони (Манцони) Алессандро Франческо Томмазо (1785–1873) – знаменитый итальянский писатель, поэт и драматург. Роман «Обрученные» – крупнейшее произведение Мандзони. – Прим. ред.