Мы с тобой. Дневник любви
Шрифт:
— Не падайте духом, — говорил мне тем временем мой математик, — не удаётся обмен, а вдруг и удастся. Жизнь щедрее нашего воображения.
— Знаете, — сказала я, — сколько ни таится в нашей судьбе неожиданностей, но некоторые вещи мы можем предвидеть с безошибочной уверенностью.
— Например?
— Например... — я замялась в поисках ответа. — Ну, хотя бы, — шутливо сказала я, — сколько ни буду я заниматься обменом, в этом доме мне не жить.
— Как знать! — засмеялся в ответ на мою шутку Птицын, и мы вошли в галерею.
Один из живущих в этом доме, это был Михаил Михайлович Пришвин,
А раньше, бывая в Ленинграде, я заезжал к нему, и он, бывая в Москве, заезжал. И так все писатели живут, скрывая друг от друга свою личную жизнь, как будто вместе сообща делают какое-то скверное дело и в частной жизни им противно друг на друга глядеть».
«Остаются только твои семейные, да ещё два-три старичка, с которыми можно говорить обо всём без опасения, чтоб слова твои не превратились в легенду или чтоб собеседник не подумал о тебе как о провокаторе... Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не было».
«Говорят, комнаты в Москве подешевели, можно за пять тысяч купить. Это оттого, что высылают мужчин, а женщины, отправляясь к мужьям, ликвидируют квартиры.
Известно, что в Москве слово «дом», в смысле личного человеческого общения, заменилось словом «жилплощадь», то есть как будто слово стало бездомным и живёт на площади».
Так думали в те годы все русские люди, и удачливые, жившие в роскошных домах, и те, кто подобно мне шёл по улице в поисках так называемой «жилплощади».
Мы с Птицыным тут же забыли бы о нашем разговоре, но его пришлось вспомнить очень скоро — через несколько дней. Дело в том, что другой мой давний друг, Удинцев Борис Дмитриевич, зашёл к маме и сказал, что он был по делам у писателя Пришвина и тот ищет себе сотрудника по изучению и приведению в порядок многолетних его дневников. Он ищет человека, которому можно довериться в наше время. Мой друг рекомендовал меня.
— Пришвин...— стала вспоминать я. И тут у меня перед глазами возник затрёпанный томик, принесённый мне как-то в Сибири мужем: вспомнился олень с человеческими глазами... камень-сердце, дрожащий от морского прибоя на берегу океана, как живое человеческое сердце, белое облако на небе, похожее на лебединую грудь... Больше я ничего не знала об этом человеке.
— А какой он? — спросила я.
— Годами почти старик, но очень бодрый, я бы сказал — моложавый человек. Он не похож ни на кого, интересный, но непонятный.
— А где он живёт, этот Пришвин?
— В доме писателей, напротив Третьяковской галереи, — ответил мне мой друг. — Я дам вам знать, когда Пришвин позовёт вас для переговоров.
Шли дни, недели. Пришвин молчал, молчал и мой друг. Было ясно, что интересная работа прошла мимо меня. Дневник писателя объясняет причину молчанья. Записи в нём, как и всякая поэзия, не поддаются пересказу. Говоря же прозой — в душе писателя и в доме его происходила в эти дни короткая (по его словам) «репетиция»
драмы, в которой судьбе будет угодно наделить меня главной ролью.Если б знать, решилась ли бы я пойти навстречу такой «судьбе»? Так спрашиваю я себя сейчас и, по совести, не могу прямо ответить.
Хорошо, что будущее скрыто от нас, иначе мы малодушно не раз отступали бы перед главным делом своей жизни.
1940 г.
1 января.
Собрались кое-кто из немногих друзей, приехала жена, дети. Каждый год Лёва[5] приносит маленькую кумирню, вывезенную им из Бухары, и жжёт в ней арчу — кусочек душистого дерева. Пока щепочка сгорает, каждый из нас должен загадать про себя «новогодние» желания.
Мгновенно пронеслось во мне через все годы одно-единственное желание прихода друга, которого отчасти я получил в своём читателе. Страстная жажда такого друга сопровождалась по временам приступами такой отчаянной тоски, что я выходил на улицу совсем как пьяный, в этом состоянии меня тянуло нечаянно броситься под трамвай. В лесу во время приступа спешил с охоты домой, чтобы отстранить от себя искушение близости ружья. Нередко, как магическое слово, заговор против охватывающей меня не своей воли, я вслух произносил неведомому другу: «Приди!», и обыкновенно на время мне становилось легче, и я некоторый срок мог пользоваться сознательной волей, чтобы отстранить от себя искушение.
Тоска стала так меня донимать, что я заподозрил болезнь в себе вроде тайного рака и даже обращался к докторам.
Однажды в такую минуту я рассказал всё Аксюше, и церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на чёрном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери...
И вот теперь мгновенно встали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.
Крест — значило покончить. «Приди» — значило начать.
В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдёрнул, написал «приди» и записочку сжёг.
Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему.
...Одиночество. Оно подчёркнуто в качестве эпиграфа ко всему дневнику коротким рассказом: «Возвращаясь домой, всегда открываю буфет и даю чего-нибудь Ладе. Зато, как бы надолго я с ней ни расставался, как бы ни радовался встрече с ней, завидев меня, она встаёт и глядит на буфет.
Люблю я эту собаку, у неё такие прекрасные глаза... Быть может, никого у меня и нет, кроме Лады.
— Лада моя! — радуюсь я ей. А она глядит на буфет...»