Мы с тобой. Дневник любви
Шрифт:
Звонил Коноплянцев, друг с гимназической скамьи, который, несмотря на Лёвину передачу, высказал мне сочувствие. Весть эта как первая ласточка из того мира, где всё стоит за мою любовь.
Павловна, поплакав сильно, пришла в себя, села у окна. Я поцеловал её в лоб, она стала тихая, и мы с полчаса с ней посидели рядом.
Всё может кончиться тем, что они смутно поймут, какая любовь настоящая.
Сегодня Л. наконец-то поверила в меня и написала мне об этом, что поверила: «Прими же теперь, — пишет
Так что на моё предложение брачного договора она ответила согласием через десять дней.
3 апреля.
Ночью проснулся с отвращением. Я и так-то ненавидел созданное рукой губернаторши мещанство своего «ампира»[20]. Теперь же эта война со мною за мебель разбудила во мне дремлющее отвращение к чужим вещам красного дерева. Острая боль пронзила меня насквозь, и первой мыслью было освободить землю от себя.
Но я перечитал письмо и отказался от мысли освободить всех от себя: сделать это — значит обмануть Л. (она мне сказала: «Прими мою веру»). Сделать это — значило обрадовать всех претендентов на мебель.
6 апреля.
С утра работаю и разрушаю всё без сожаления, и без упрёка себе, и даже без грусти: пришло время.
На основе пережитого можно понять идею происхождения войны. И ещё можно написать вторую книгу «Жень-шень» о том, что пришла долгожданная женщина.
7 апреля.
Вечером был у Л. Она мне говорила о своей любви ко мне как вступившей в её душу постоянной тревоге за меня и что это настоящая большая любовь. Я говорил ей тоже, что не вижу в её существе ни одного «слепого пятна».
— Никто мою душу не мог понять — только ты, — говорила она; и больше говорила, что конца нарастанию нашего чувства не будет.
— А счастье? — спросил я.
— Счастье, — сказала она, — зависит от тебя, это как ты хочешь и можешь.
«Могу!» — подумал я.
Мне было так, будто Кащеева цепь, которую принял я в жизни как Неизбежное, на этот раз разорвалась и я вкусил настоящую свободу.
Надолго ли? Ничего не знаю, но если это Ангел смерти прислан за моей душой и я хоть завтра умру, то и такое короткое счастье своё перед концом сочту за лучшее во всей своей жизни.
Это и да будет точкой моей попытки создать нам обоим как будто бы и заслуженное удовлетворение вроде счастья...
Если же попытка моя не удастся, то я, куда ты пойдёшь, тоже пойду, и мы будем вместе.
Мой загад писать ей поэмы так, чтобы они шли не в поэзию, а в любовь, провалился. Она почуяла в них писателя, и значит — это чистый провал. Но один раз в рассказе «Весна света» мною было достигнуто единство, она тогда заплакала и повторяла мне: «Не бросайте меня, я вас полюблю!»
Она писала мне письма, не думая о том, хорошо ли они написаны или плохо. Я же старался из всех своих сил превратить своё чувство к ней в поэзию. Но если бы наши письма судить, то окажется (теперь
уже оказалось), что мои письма прекрасны, а её письма на весах тянут больше и что я, думая о поэзии, никогда не напишу такого письма, как она, ничего о поэзии не думающая.Так, оказывается, есть область, в которой, при всём таланте в поэзии, ничего не сделаешь. И есть «что-то», значащее больше, чем поэзия. И не то что я, но и Пушкин, и Данте, и величайший поэт не может вступить в спор с этим «что-то».
Всю жизнь я смутно боялся этого «что-то» и много раз давал себе клятву не соблазняться «чем-то» большим поэзии, как соблазнился Гоголь[21]. Я думал, от этого соблазна поможет моё смирение, сознание скромности своего места, моя любимая молитва: «Да будет воля Твоя (а я — смиренный художник)». И вот, несмотря ни на что, я подошёл к роковой черте между поэзией и верой.
Вот тут-то, мнится мне, и показывается слепое пятно не у неё, а у меня: слепое пятно на моём творчестве. После неё не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, животных. Вот эта её сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает всё остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным — на всём лежит слепое пятно.
И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Её смелость в критике бытовой Церкви... Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии.
Итак, если с точки зрения поэтического производства у неё и есть будто бы слепые пятна, то они объясняются моим недопониманием.
Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь её духовной природы, постигнуть её до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору.
И так будет: писать теперь не «красиво», а как она — по существу.
При моём последнем докладе она сквозь обычное своё недоверие к моим словам о борьбе с безобразием в моём доме снисходительно и чуть-чуть удивлённо и радостно улыбнулась моим «победам». Её мать при этом решилась даже сказать:
— Как же ты не понимаешь, что М. М. сильный человек.
Услыхав это «сильный человек», Л. дёрнулась было и вдруг поглядела на меня, как на ребёнка, с такой любящей материнской улыбкой, будто заглянула в колыбельку и шепнула себе: «Вот так силач!»
Мне хотелось выразить ей своё чувство вечности в моей любви к ней в том смысле, что мы сейчас дерзкие, всё вокруг себя разрушили в достижении сближения, и мы добились, мы вместе. Но придёт время, придётся нам, быть может, повернуть, и мы тогда не врозь пойдём в лучший мир, а тоже вместе (вечность).
Когда мы сидели за столом и я ей это говорил, она не понимала меня. А когда мы перешли на диван, и я примостился с ней рядом, и корабль стал отплывать, я сказал ей или шепнул:
— Как же ты не понимаешь меня, вот мы с тобой отплываем в какой-то чудесный мир.
— А он же — это и есть настоящий мир, настоящая жизнь.
— Ну да, это я понимаю, но я думал о том другом мире блаженства, за той дверью, перед которой вы стояли с Олегом.
— Как же ты не понимаешь, — сказала она, — мы же и сейчас в него идём, — настоящий мир один и вовсе не разделяется.