Мы встретились в Раю… Часть третья
Шрифт:
Раздеваясь, Аура поймала себя на том, что слушает коридор и теперь уже знает, что бородач находится рядом. Кровать в ее комнате стояла как раз у разделяющей номера стены, и, прежде чем заснуть, Аура, преодолевая стыд, долго впитывала неясные звуки за стеною и фантазировала: бородач взбудоражил ее воображение. Вселилась безумная мысль: встать и вот так, как есть: в прозрачной рубашечке до пят, — постучаться к соседу. О! с ним ей нашлось бы о чем поговорить: рассказать, послушать! Он бы ее понял! Он был бы нежен по-настоящему и силен по-настоящему! Но ведь это бы получилась трусость! побег от жизни, которую Аура сознательно для себя выбрала и которую, пусть сдохнет, а доведет до конца!
На следующее утро Игорь сидел в номере и рисовал головку Ауры. Вешаться расхотелось. Художник пытался схватить ту единственную линию, в которую вписался бы объем девочкина лица, линию, что сама по себе, продолжаясь, передала бы ощущение,
Золотов позавтракал, надел плащ и отправился в пушкинское именье, оттуда — в Тригорское.
Но и в дали, в краю чужом Я буду мыслию всегдашней…Несколько раз увидел издали вчерашнюю московскую экскурсию и выискивал красную куртку. Потом, в конце своего пути, в ограде монастыря, столкнулся с Аурою едва не лицом к лицу: туристы осматривали достопримечательности ничем, на Игорев взгляд, не примечательного монастырского собора, а Аура стояла на ветру под мелким дождиком у могилы Александра Сергеевича, ровесника Золотова, и смотрела, словно завороженная, на некрасивый обелиск, скрытый мутным стеклом. Художник наткнулся на Ауру глазами и отшагнул к стене. Вынул блокнот, стал рисовать. Дождь мочил бумагу, ветер трепал ее, рвал из рук, но Золотову казалось: если упустить то, что он видит… в этой девочке под дождем, право же, заключалось сейчас нечто большее, чем просто хорошенькая девочка под мелким дождем: дух осенял чело девочки.
Аура, почувствовав наблюдение, обернулась. Игорь улыбнулся ей, как старой знакомице, жестом попросил не двигаться. Она поняла и приняла прежнюю позу, но что-то уже изменилось, — должно быть. Дух слетел, потревоженный поворотом мыслей девочки. Игорь захлопнул блокнот. Можно взглянуть? спросила, подойдя, Аура. О, вы профессионал! А я думала: хобби (и про себя: зачем? что я делаю? я же запретила себе контакт с ним!). К сожалению, профессионал. (Вот и не вытерпел. А еще: пусть, дескать, Он мне ее приведет, в постель пусть уложит! Сам я, дескать, и палец о палец!..) Почему к сожалению? Долгий разговор. А кто вы? Токарь. Я серьезно. И я серьезно. Револьверщица. Игорь поднял глаза на девочку: губа закушена, лоб побелел. Наверное, тоже долгий разговор. Как ваше имя? Аура. Алла? Аура поморщилась: А-у-ра. Аурелия. Откуда такое имя? Из Литвы. Я литовка. Аура! закричали из группы, которая, осмотрев в монастыре что положено, направлялась к автобусу. Куда вас зовут? На турбазу, обедать. (Еще и с Толиком объясняться: донесут непременно!) А почему бы нам не пообедать вместе? Тут, внизу, я видел ресторанчик… Извините, мне это неудобно. Поверьте: не надо меня уговаривать. И вдруг: если хотите, я навещу вас вечером. (Боже, что я ему обещаю!) Вы будете дома? Аура! снова долетело от автобуса. Иду! Вы же не знаете, где я… она только махнула рукою на бегу.
А-у-ра… Какое странное слово. Золото, сияние, нимб, — Золотов обедал в том самом ресторанчике; было грязно, кормили кое-как, и Игорь подумал: даже хорошо, что Аура с ним не пошла. Потом вернулся в номер и рисовал, не замечая времени, не слыша шороха фломастера о бумагу. А когда в гостинице все затихло, Аура, на что Золотов, разумеется, не надеялся и в глубине души, действительно постучалась к нему. Золотов открыл дверь. Гостью одевала тонкая рубашка до пят. Серафим держал слово.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Многоточие стояло в блокнотике. На его месте в окончательном, том, что сгорел, варианте Серафима находился, вспомнил Арсений, огромный монолог, в котором Золотов рассказывал Ауре о том, о чем Арсению, жившему тогда с Ириною Фишман, рассказать казалось стыдно и некому. Золотов говорил Ауре, с каким равнодушием он всегда, а в последние годы особенно, относился к женщинам, какую неприязнь вызывали в нем их сексуальные проявления, о том,
что мотив всех его прежних влюбленностей и интрижек — исключительно тщеславие, и потому, едва женщина отдается, Золотов гадливо отворачивается от нее и задумывает планы исчезновения; о том, к каким ухищрениям вынужден прибегать, чтобы лишний раз не пойти на половой контакт с женою, которую в этом отношении, разумеется, жаль: она ведь не виновата. Золотов говорил, что даже собаки женского пола, даже женского пола дети вызывают в нем патологическую неприязнь. Не отсутствие потенции, убеждал он Ауру. Ты сама видела! а полное, полное отсутствие либидо! Увы! жизнь с нелюбимой женою довела бедного Арсения до того, что он и впрямь верил, что таков, что был таковым и всегда, словно не существовало ни страстных ночей с Викторией, ни безумных недель с Нонною, ни, наконец, изломанного, но подлинного влечения к пани Юльке, да и мало ли чего еще-. Абсолютная амнезия!Но так или иначе (ведя речь уже о литературе) — рассказывать в постели подобные вещи женщине!.. даже если рассказываешь затем лишь, чтобы подчеркнуть, как хорошо с нею, что именно она вылечила его, разрушила этот, как Золотов уже смирился, пожизненный комплекс. Арсений слушал Золотова — самого себя, и в нем — в Ауре — поднималось глухое неосознанное раздражение на собеседника, которое и прорвалось наружу какие-то часы спустя: одного золотовского разговора с женою в присутствии Ауры для ссоры пожалуй что недостало бы.
Когда через год после написания и кремации Серафима Арсений достаточно случайно оказался в одной постели с пьяной Ликою (дело тоже происходило в гостинице и даже неподалеку от Пскова: в Таллинне) и пережил то, о чем лишь мечтал, да, пожалуй, и не мечтал уже для себя, то, чем великодушно одарил Золотова на прощанье с миром: счастье обладания женщиною, которая тебе идеально подходит, счастье полной любви, — о! он не стал говорить Лике всякие глупости про потенцию и либидо, он произнес только: знаешь, я как-то сочинил повесть. Герой ее на тридцать восьмом году жизни впервые обретает любовь. Та стучится к нему и по-королевски, властно и естественно, разделяет с ним ложе. Точно как у нас с тобою. Но сам я ничего подобного никогда не испытывал, я придумывал, грезил, я не был уверен даже, что такое возможно на самом деле, — потому и не знал, какими словами наделить мою королеву: воображения не хватало. А ты сейчас сказала все, что — смутно чувствовал я — сказала она. Арсений до сих пор помнил те Ликины речи, но вставлять их в Серафима смысла, разумеется, не имело: самые обыкновенные, будничные, стертые, они жили только тогда: в контексте той ночи, в общем возбуждении и восторге взаимного обретения и обладания, в Ликиных, испаряющих алкоголь устах.
С тех пор Арсений, совсем было записавший себя в последнем браке в импотенты и даже не слишком по этому поводу огорчившийся, снова узнал желание к женщине, и оно уже не покидало, не ослабевало, росло, оно потребовало и Арсениева освобождения: от нелюбимой жены, от Фишманов, от их мира, который последней ниточкою — службой в редакции, куда устроила теща, — держал Арсения до сего дня. Арсений физически ощущал, как мало потерял, как много получил, уйдя из сытого, обильного дома Фишманов, и предчувствовал, насколько еще улучшится состояние, когда, наконец, достанет решимости на окончательный обрыв.
Нет, жизнь с Ириною, право же, была совершенно невыносима: влюбившись в юную евреечку так же страстно и убежденно, как Аура пошла на завод (то ли комфорт влек, то ли очень уж хотелось освободиться поскорее от Нонны, то ли продлиться — продлился! — в ребенке), Арсений в первый же месяц обнаружил, насколько чужды друг другу их с Ириною тела, и чем больше сексуальной настойчивости, требовательности, неутолимости и неутомимости проявляла супруга, в детстве и отрочестве закалившая организм мастурбацией (в чем призналась с гордостью и даже продемонстрировала), тем большие отвращение и неспособность ответить вызывала в Арсении. И тогда начались ночные истерики, и поди уйми их теориями, что человек, дескать, не животное, что секс, дескать, в любви, а особенно в браке — не главное и даже, пожалуй, унижающее; начались злые шутки при друзьях и жалобы родителям; началась неуемная дневная раздражительность; между слов стал проскакивать подтекст, превратившийся постепенно в прямые тексты: я дала тебе все: прописку, дом, службу. А ты… Ирине в то время не исполнилось и двадцати, и за жизнь она лично не заработала и полтинника.
И еще страх, вечный гнетущий страх, что Серафима с разоблачающими Арсения монологом и самочувствием Золотова прочтут Ирина, теща, тесть. Повесть писалась подпольно, чуть ли не молоком, по-ленински; пряталась в тайник. Но тайники в этом доме все были ненадежные, и пришлось в конце концов перепрятать Серафима в пылающую печку и нового ничего не начинать.
Может, сгоревший монолог характеризовал как-то существенно и Золотова — не одного Арсения, но восстанавливать главку, работая над романом, пожалуй что не стоит: слишком уж противно снова погружаться в то дерьмо, из которого посчастливилось, из которого достало сил однажды выбраться. Тем более — ну-ка, что там идет дальше? — тем более что сюжет не прервался.