Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи
Шрифт:
Что же видно с высоты детства, какая правда про нас и нашу жизнь открывается оттуда? Что здесьсуществует мир реальный, без неба, где кругом униженность бедности, алчность богатых, злобность преследователей? Но ведь НАД ВСЕМ этим всегда, во веки веков, был и будет прекрасный, необыкновенный, незабываемый «Мяч, оставшийся в небе»! Послушайте — в небе! — а не провалившийся же в бездну, в тартарары или в преисподнюю, — какими бы там жестокими и трагическими ни были «тридцатые», «сороковые» прошлого века! Ведь это тамсвершилось чудо рождения поэта Новеллы Матвеевой! Это там,по её свидетельству, был у неё «первый перехват горла перед явлением настоящей поэзии». И виной тому были «не только сами… стихи, но и то, как читала их моя мать». Это там,как теперь сказали бы, в «тоталитарной», «не идеальной», грубой эпохе, слух будущей поэтессы «был навсегда испорченмузыкой
P.S. Будь жив Александр Пушкин, он непременно внёс бы в свой «Table-Talk» историю о том, как автор старинной новогодней песни про «Золушку» («Я раздуваю пушинку огня, / Пламя бушует и варятся щи, / Если за печкой не сыщешь меня, / То уж нигде не ищи…»)попала однажды наяву, ну, не в царский дворец, а в Кремль, на вручение Государственной премии. И как, проходя по красной дорожке, чтобы получить из рук президента премию, потеряла туфельку (с ноги у неё буквально едва не слетела босоножка!)… Но то был бы не более чем повторившийся сказочный случай, если бы… Если бы Новелла Матвеева не написала когда-то ещё одну пророческую песню, в которой предсказала новый поворот темы своей Золушки, весьма подходящий к её кремлёвскому происшествию: «Но портить подошвы ходьбой / Не так по душе мне, / Я лучше приду к вам босой— / Так будет дешевле…»(«Платок вышивая цветной»)…
Но ещё поразительнее, что многие удивились этому государственному признанию её творчества — одни из зависти (почему она, а не мы?!), другие из раздражения (уж слишком любит Россию, того и гляди, станет российским Киплингом, певцом империи!). А Новелла Матвеева, вопреки всему, продолжает своё великое духовное странствие в мире, где почти уже не осталось места для поэзии.
Вы видели когда-нибудь, как ходят по земле «певцы империи»? У Новеллы Матвеевой это очень хорошо описано: «Свернуть бы? Да было некуда. Промедлить? Не имело смысла. У меня уже выработалась походка бродяг, — людей, которым спешить некуда, но и остановиться нельзя…»
Старое дерево и жасмин.
Рисунок Новеллы Матвеевой. Конец 1940-х гг.
МЯЧ, ОСТАВШИЙСЯ В НЕБЕ
Аркадские пастухи
Родилась я в Царском Селе. И это было с моей стороны уже нескромно, потому что (надо ли напоминать?) именно там находится лицей, в котором учился Пушкин и в котором он был счастлив, как больше нигде. Таким образом, сама Судьба позволяет мне то, чего люди бы не позволили: повторить за великим поэтом:
…нам целый мир чужбина, Отечество нам Царское Село.К сожалению, на этом сходство мое с Пушкиным обрывается (о чём я, впрочем, могла бы и не сообщать!). Да и оставалась я в «садах лицея» недолго. Когда у меня спрашивают — помню ли Царское Село, я обычно, шутя, отвечаю, что меня оттуда увезли в бессознательном состоянии.(То есть ещё до обретения сознательного взгляда на мир.)
«Жители Аркадии счастливой» [2] , — счастливым голосом иногда произносила мать любимую, неведомую мне цитату. Может быть, из Филипа Сидни? [3] И этот возглас-вздох легко было отнести не только к её харбинскому детству, но и к периоду царскосельских рощ, где семья жила так недолго и — по странному совпадению — тоже счастливо! Можно подумать, что душа молодого Пушкина, «солнца русской поэзии», там, на лицейской земле, опекаламоих родителей как достойных и горячих солнцепоклонников! Можно подумать, что во всех прочих краях России ему (Пушкину) сделалось потом не в пример трудно им помогать…
2
Аркадия — в античные времена единственная страна на полуострове Пелопоннес (Греция), которой не коснулось дорическое переселение (дорийцы — одно из основных древнегреческих племён; на месте их расселения возникли такие государства, как Спарта, полисы Крита, Аргос и другие, уже отмеченные наличием рабовладельчества). В Аркадии сохранились ее древние обитатели, которые жили в основном скотоводством и земледелием, почти не знали промышленности, искусств (за исключением музыки), наук и пользовались у остальных греков славой гостеприимного и благочестивого народа. Позднейшие поэты изображали Аркадию райской страной невинности, патриархальной простоты и мирного счастья, а «аркадские пастухи» стали предметом особого рода поэзии. Так, самый знаменитый поэт императорского Рима Вергилий (70–19 гг. до н. э.) в своих буколиках (от гр.bukolikos —
пастушеский) изображал Аркадию сказочной идиллической страной; в эпоху Возрождения итальянский поэт Якопо Саннадзаро (1456–1530) прославился прозометрическим романом «Аркадия», который определил развитие пасторального жанра (идеализированное изображение пастушеской жизни). В переносном смысле Аркадия — страна счастья.3
Филип Сидни(1554–1586) — английский поэт, писатель, блиставший при дворе королевы Елизаветы и считавшийся образцом рыцарства. Погиб у голландского города Зутпен во время войны Англии с Испанией. Автор пасторального романа «Аркадия», цикла сонетов «Астрофель и Стелла», а также трактата «Защита поэзии», которые вышли посмертно.
Убеждена, что места обитания гения, где он был более-менее продолжительно счастлив, благотворно действуют и на людей, в них потом поселяющихся. Злым людям и злой судьбе надо как-то особенно постараться, чтобы добиться ослабления волшебства местности, а то и полного исчезновения благотворного её влияния. Иногда мне кажется, что под давлением ужасающей непочтенности нашего века аура царскосельских рощ давно уже ослабла или угасла, что сам досмотр богов за ними отменен… А то опять вдруг подумается, что моим родителям не надо было уезжать оттуда так скоро.
Кто не помнит (хотя бы как я — по репродукции) картину Пуссена «Аркадские пастухи»! Пасли, пасли они своих коз, да и набрели вдруг на некое надгробие и никак не могут понять — что это такое; и читают надпись на камне, а всё равно не могут понять, — ведь сами-то они бессмертны! Вот и Царское Село в моём позднейшем представлении было Аркадией (ещё и от множества арок!), а всё остальное в мире — всего лишь тем камнем с надписью, на который сразу же наткнулись аркадские пастухи — мои родители, — как только возымели неосторожность покинуть край, охраняемый божеством Поэзии. И с тех пор куда ни пойдут, — везде этот камень… Камень преткновения, которого только из Аркадии не видать было. И эту надпись давно уже читают многие люди нашего рода, а всё не могут понять её. И даже сами уже обучились нехитрому искусству исчезновения, а надпись понять всё не могут, ибо недоразумение, связанное с некоторыми из нас, распространяется и на них… Так — если не думала, то представлялая, когда узнавала Царское Село (по снимкам и гравюрам) как бы двойнымузнаванием: то есть — «узнавала» в смысле — видела впервые и «узнавала» в смысле — видела не впервые. Да: всё-таки как будто не впервые видела я свою родину, которую воспринимала почему-то и как прародину, где и мои родители и я некое — очень короткое! — время были бессмертны.
Хотя настоящей моей прародиной был Дальний Восток, бесчисленные пёстрые образы которого, выступая рядом с отцовской пушкинианой, также начинали уже влиять на мою неоперённую личность. Но заявляли они о себе то во всеуслышание, то… тихо-тихо, потому что не пришло ещё тогда для меня время Страны прибоя. До неё ещё дойдет разговор в последующих главах. Однако уже сейчас мне любопытно отмечать наш фамильный путь, пролегавший от Крайнего Востока до Крайнего Запада!
Сознавать себя я начала в Москве, где, как это ни странно (и тут начинается уже какая-то иная «география»!), я как будто стремилась вспомнить о предшествовавшем небытии! Оглянёшься назад, так дальше не легче! Как сейчас помню, меня в детской-спальне оставляли на ночь одну. И тогда мне в голову начинали приходить вопросы, по-видимому, философской важности. Например: была ли я давно? Была ли я… много, много, много раньше? И где находится это «раньше»? И… разве могла быть где-нибудь такая беспредельность, в которой не было ни моих мыслей, ни меня самой? От этих, всегда врасплох застававших меня, вопросов становилось не по себе. Хорошо ещё, что взрослые, уходя, оставляли включённым свет! (Вероятно, без света я вообще не засыпала.) Хорошо, что иногда на соседней койке ночевала сестра. Хорошо, что по стенам у нас всегда были развешаны, в основном выбранные мамой, картины; они уводили мысль от непонятной предмировой «пустоты» с её грозной беспредметностью. Тем меньше теперь понимаю: каким же образом я успела тогда добыть для себя чувство пустой стены? Разве что — мы не обжились ещё на новом месте и картины не сразу свои места заняли? Или я не вдруг их заприметила? Или — по малости лет — воспринимала их как бессмысленное нагромождение пятен?
Ненадолго ещё вернусь к этому времени до-картин, к своей личной небольшой «вечности», к личному своему «белому безмолвию» (если воспользоваться выражением Джека Лондона). К «белому безмолвию», вдруг свалившемуся на дитя малое, неразумное! Но этот, самый беззащитный, период, это моё смутное время (или безвременье) — до первого освоения первых картин на стенах — мне долго вспоминать всё же не хочется. Задержусь лишь на том, как жадно я хваталась за первые образы бытия, на собственном горьком опыте успев понять, что всё самое страшное идет от бесформенного или неопределенного.
Итак, при всяком новом начале ночи я обычно боялась даже шума в собственных ушах, похожего на глухой стук; шума, которого не слышишь, пока не припадёшь ухом к подушке. Поэтому я избегала припадать к подушке ухом, — а на одном затылке долго ведь не продержишься. И наконец придумала остроумный выход! Я уже знала от родителей кое-что о таких людях, как солдаты. (Как это хорошо — хоть что-нибудь знать!) Знала и о военном барабанном бое (почти уже эрудиция!) и, чтобы дальше не опасаться ночного шума в ушах, придумала, что это не шум никакой и не стук, а это… солдаты, поместившиеся у меня в ушах (и, должно быть, маленькие, точно атомы!), бьют в барабаны!