Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Немота все больше и больше становилась его естественным состоянием. На людях он никогда ничего не говорил, и лишь оставшись наедине с собой разражался длинными монологами, в которых проклинал судьбу, давние свои жизни, но ни разу не осудил себя: а за что, чем он виноват, что жизнь его так сложилась, а не иначе? Наверное, только благодаря этим монологам он не онемел бесповоротно.

Все документы он выбросил. Он не был больше ни Левашовым, ни Шиловым. Если его задержат, решил он, он притворится, что не знает ни имени своего, ни фамилии, что он и говорить не умеет и почти не понимает, о чем говорят ему. Нет-нет, он не Левашов! Кто такой, этот Левашов? Убийца? Сволочь? Предатель самого святого, что может быть у человека? Не знает он Левашова! И знать не желает! И Шилова не знает: ни того, который погиб в уральском областном центре под колесами поезда, ни того, который пятнадцать лет жил под именем погибшего тихо

и мирно, пока хитроумная судьба не столкнула его с матерью Насти. Насти? Какой такой Насти? Не знает он Насти! Не было в его жизни знакомых с этим именем! Его путают с кем-то. Он — только он: немой, несчастный, калека, заросший дремучей бородой, давно не мывший ни лица, ни тела, отчего и человеком пахнуть престал, а пахнет почти так же, как пахнут мыши.

Время от времени он явственно видел себя шагающим по горячей летней пыли. Вилась полевая дорога, виднелись впереди избы, над которыми возвышались старые дуплистые деревья, и слева, по точно такой же дороге, как его, испуганно гнала корову домой какая-то девчонка. Страшная грозовая туча, зачернив округу, висела и над его дорогой, и над дорогой девчонки. Хлынул дождь. Поначалу только редкие капли падали на пыль, оставляя после себя темные круглые пятнышки, но вскоре непреодолимая стена воды выросла перед ним. Он мгновенно промок насквозь. Девчонка посмотрела в его сторону. Над ее дорогой дождь не шел — граница дождя проходила по середине поля, и созревающая пшеница радостно желтела возле ее дороги и сумрачно склонилась под ударами тяжелых дождинок возле его. С ее половины поля ярко сверкали голубые головки васильков, на его половине васильки были черными, словно бы обуглившимися.

— Вишь, как; на той дороге — грешник, — сказала девчонка сама себе, но он без труда услышал ее голос, будто девчонка шагала рядом.

Ее слова больно кольнули. Он неприязненно глянул в ее сторону. Почти с ненавистью глянул — почему его записали в грешники? И много раз он с недобрым выражением смотрел на девчонку — каждый раз, когда видел себя шагающим по горячей летней пыли, дышал густыми запахами приближающегося ливня, и въявь ощущал, как все холодней и холодней становилась пыль под ступнями его ног, а сами ноги покрывались грязью, в которую превратилась размокшая от обильного дождя пыль.

Девчонка была красивой. Он хотел бы иначе смотреть на нее, но почему над ее дорогой — солнце, а он вынужден идти под дождем? Почему такая несправедливость? Чем девчонка лучше его?

Настойчивость, с какою повторялось это шагание сквозь тугие нити ливня, могла бы подтолкнуть его на какие-нибудь далеко идущие выводы, но он уже не способен был делать выводы — сейчас даже больше, чем когда-либо он существовал только в ту секунду, в которую существовал, не подозревая о таинственной способности времени начинаться далеко-далеко Вчера и во веки веков не прерываться Завтра.

Он шел по свой дождливой дороге, наклонившимся корпусом раздвигал в стороны нити дождя и все зыркал на другую дорогу, залитую солнцем. Его обострившийся слух улавливал густой звон оводов над коровой, которую гнала безымянная девчонка. Она тоже время от времени поглядывала на него, и чем дольше смотрела, как он промокал под дождем, тем печальнее становились ее глаза. Из-за этой печали он еще больше ненавидел девчонку.

Туча над головой, казалось, никогда не пройдет. Всякий раз казалось, как только он переживал это. И всякий раз очень резкой была граница, делившая поле между двумя дорогами на радостное золотое и мрачное темно-коричневое, с моментально полегшей пшеницей.

Слова девчонки, набухнув от влаги, противной ватой торчали у него в ушах:

— Вишь, как: на той дороге — грешник.

Он хотел избавиться от этих слов, ковырялся в грязных ушах, но слова звучали, звучали, звучали, и хотя ему казалось порой, что он сумел вытащить из ушей материализовавшиеся звуки, слова все равно звучали, и он тупо смотрел на указательный палец, которым перед этим ковырял в ухе, и ничего не видел на пальце, кроме папиллярных узоров, присущих только ему.

Иногда он преображался: сбривал бороду, долго парился в бане, переодевался в стираный-престираный дешевый костюм и становился обыкновенным пассажиром поезда. В поезде он почему-то не боялся замкнутых пространств, много и спокойно спал, весело беседовал с попутчиками, поражая их знанием географии страны.

В бесконечных странствиях он с удивлением узнал, сколь извилисто и причудливо вьются по стране железные дороги. Для большинства людей существуют только прямые линии, соединяющие знаменитые южные места со столицей или длинная-длинная змейка, протянувшаяся через Урал и Сибирь до Владивостока, а многочисленные ответвления, росточки, побеги железных дорог почти неведомы им. Он, скрывающийся от шумных центров, с радостью пользовался незнаменитыми линиями железных дорог —

тихими, со скромными привокзальными площадями, с незаметными деревянными вокзалами, с двумя-тремя пассажирами в залах ожиданий, с узкими, кое-где заросшими травой, путями. Здесь поезда ходили реже и медленнее, подолгу застывали на малюсенькой какой-нибудь станции, где никто из поезда не выходил, и никто в него не садился, где в вагонах ехало человек восемь — десять и они успевали в медленном движении поезда сойтись, разговориться, выложить друг перед другом самое заветное. Он, конечно, не откровенничал. Другая радость, не откровения, привлекала его — он выдумывал себе иную жизнь, не похожую на все, какими ему приходилось довольствоваться перед этим, и какой он жил сейчас.

В этой придуманной от начала до конца жизни он почему-то выдавал себя за мужчину, с которым виделся всего два раза и так давно, так давно, что встречи самому ему казались придуманными. В сарае, где держали военнопленных, в первый раз видел он мужчину. И второй раз — когда мужчину вместе с другими партизанами замуровывали в подвале фанерной фабрики в городе С. Случайным собеседникам он рассказывал, выдавая себя за этого самого мужчину и называя себя Иваном Петровичем Сергеевым (воображение у него с годами потускнело), как их замуровывали в подвале, как они там пели, вызывая у полицаев и немцев острый приступ ненависти и испуга, как чудом спасся он, голыми руками вырыв подкоп, как они напали потом на немецкую комендатуру и обезоружили немцев, и ушли в лес, перед этим расстреляв всех полицаев, продажных тварей. Скорее всего он сошел бы с ума, не будь у него возможности придумать себе жизнь, которую он не прожил и уже, разумеется, не проживет.

На одной из тихих станций, блуждая бесцельно вокруг в ожидании поезда, натолкнулся он на группу рисующих детей. Седой бородатый старик, сидевший отдельно от детей на скамейке, был, видимо, их учителем. На миг ему показалось, что он старика знает. Откуда-то из глубин памяти даже появилось имя, которое вроде бы этот старик носит: Владимир Андреевич. Он внимательно пригляделся к старику: тот или не тот? Нет, не тот. Тому старику намного больше лет было, да и приезжал он куда-то из самой Москвы. И поэтому вряд ли мог оказаться на этой тихой станции. Успокоившись, что старик не тот, он подошел к детям, с подобострастной улыбкой попросил, чтобы кто-нибудь из них позволил ему порисовать. Одна из девчонок уступила ему место возле своего этюдника. Он, волнуясь, взял в руки мягкую колонковую кисть, обмакнул ее в краску, посмотрел на красное кирпичное здание станции, которое дети рисовали, и понял, что ничего у него не получится, он не сможет правильно подобрать цвет, не сумеет нанести краску на бумагу, а если и нанесет, то мазок его будет бессмысленным и беспомощным, похожий на те, которые дети называют «калякой-малякой». Ему понадобилось несколько секунд, чтобы осознать это. А ведь, если откровенно, то зачем он просил, чтобы ему позволили порисовать? Хотел поразить детей и их учителя. И мы, дескать, бродяги, не лыком шиты, и мы обучены тонкостям воскрешения Жизни на мертвой бумаге мертвыми красками.

Долго-долго он потом ругал себя за этот поступок, до конца так и не поняв, чем и почему вывела его из себя попытка на какой-то тихой станции щегольнуть умением рисовать. Ведь когда-то он умел рисовать… Умел! И не хуже, чем эти наряженные дети и их учитель.

В дебрях дремучего страха, с которым он существовал бок о бок, было у него одно светлое воспоминание — как впервые в жизни увидел море. Видел-то он его из окна поезда, минут всего пять от силы, но этого хватило, чтобы при одном лишь воспоминании о розовом плеске воды, об огромном раскаленном круге солнца, поднимающегося в фиолетовой дымке над водой, о нескольких чайках, которые сопровождали поезд километров десять, ему становилось легко и весело. Он поставил перед собой цель: непременно увидеть море вблизи, полежать возле него на песке, походить по кромке прибоя. Он мог, конечно, немедленно осуществить это, сойдя на ближайшей станции, он и собирался так поступить, однако, заметил у входа на вокзал двух смеющихся над чем-то милиционеров, испугался и поехал дальше, решив обязательно вернуться сюда. Непременно. Чего бы это ни стоило.

Для осуществления задуманного ему нужны были деньги. Жить у моря — и побираться? Нет, нет! У моря необходимо проводить дни в блаженном бездействии, наслаждаясь морем и солнцем, блеском воды и медленным покачиванием тяжелой листвы экзотических южных растений. Для заработков он отправился на север, решив устроиться в каком-нибудь затерянном среди тайги леспромхозе то ли грузчиком, то ли лесорубом — мало ли работы на севере? А деньги там зарабатывают немалые, знал он по рассказам попутчиков: как-то ехал в компании лесорубов, щедро угощавших его и не ограничивающих себя ни в чем. Но тут судьба сделала еще один зигзаг, и свидание с морем отодвинулось на задний план.

Поделиться с друзьями: