МЖ. Мужчины и женщины
Шрифт:
Что же такое социализм в христианском контексте? Как их внутренне (может быть, и бессознательно) увязывает Достоевский? То, что такая увязка им мыслилась и проектировалась, доказывает самый сюжет об Алеше Карамазове – русском иноке, становящемся воинствующим социалистом. Но и до «Братьев Карамазовых» Достоевский неоднократно писал о необходимости обосновать социализм христиански, утверждал, что самая идея социализма мыслима только в христианском контексте, на фундаменте братской любви, модель которой дана в христианстве, преодолевающем разъединенность людей вообще. Социализм, по Достоевскому, невозможен как рациональная дележка имущества, расчетливый компромисс, корректное различение сфер интересов. (Как раз такой социализм и оказался – на Западе – возможен.) Но что такое любовь за пределами парного союза, за кругом семьи? Возможна ли она вообще? Как это эксплицировать?
Некий выход к пониманию этой темы у Достоевского интересно намечен главным из «андрогинных» мудрецов пресловутого Серебряного века Вячеславом Ивановым («Лик
<...> если приглядеться к Алеше ближе, в нем выступает именно и только – общественник. Общественность, прежде всего, соединение людей; а вокруг него всё как-то само собою соединяется. Да и заканчивается изображенный в романе период Алешиной юности основанием, по его мысли и почину, братского на всю жизнь союза мальчиков, присягающих в вечной верности Илюшиной памяти и всему, чему она учит, – а чему только не учит она и религиозно, и морально, и общественно?
(Только бессердечный человек может не рассмеяться, читая описание смерти Илюшечки.)
<...> Алеша начинает свою деятельность в миру, – пишет далее Вяч. Иванов, – с установления между окружающими его людьми такого соединения, какое можно назвать только – соборностью.
<...> Связь между друзьями Илюши можно назвать соборованием душ.
И когда друзья постигнут в полноте Христову тайну, которую прочесть могут только в чертах ближнего, постигнут они и то, что это соборование было воистину таинством соборования Христа, что союз их возник по первообразу самой церкви как общества, объединенного реально и целостно не каким-либо отвлеченным началом, но живою личностью Христа.
<...> Развивая намек, заключающийся в символическом рассказе об основании описанного союза, мы открываем принцип возвещенной Достоевским Алешиной «деятельности»: он должен положить почин созиданию в миру «соборности», или, если угодно, «религиозной общественности», в прямом и строгом смысле этого слова.
Но «религиозная общественность» (термин Мережковского) в контексте Серебряного века это и есть предельная цель всякой революции. Русская революция, по Мережковскому, со всеми ее Каляевыми и Сазоновыми, даже с Савинковым (о Ленине речи еще не было), в глубине – религиозное действо. У Вяч. Иванова при этом выявляется мысль Достоевского о социализме как, в идеале, «любви». Достоевский в то же время настаивает на недостижимости этого идеала, он как бы боится его достичь – понимает, какая это любовь. Вяч. Иванов тоже понимает, но не боится. Он вносит сюда некоторую ясность (не прямым текстом, конечно). Трудно не увидеть, что возвещенный им (в сущности, Достоевским) «союз мальчиков», реализующий идеалы христианской соборности (или подлинного, то есть религиозного, социализма), странным образом напоминает гомосексуальное сообщество на древнегреческий манер, любезное «классику» Вяч. Иванову (классика со времен Ницше уже восприняла архаику, культ Диониса). И это правильное понимание тайной мысли Достоевского. Это и есть связь христианства с социализмом.
Социализм, каким мы знали его в России, действительно не что иное, как «союз мальчиков», чуждый, если не просто враждебный, женскому природному началу, – борьба с природой как исчерпывающая формула социалистического проекта. Но модель такого отношения к женщине, к природе, к миру была дана отнюдь не в социализме. Социализм в этом смысле – всего-навсего рационализация христианского аскетизма, акосмизма. Прочитайте приложения и примечания П. Флоренского к его «Столпу», и вы увидите, что мысль о рождении технологического разума из христианства («механизация природы», как потом назвал это Бердяев) была если не общим местом, то не составляла секрета для ученых современников, в основном из немцев. В этом сакральном убежище готовилась не только социалистическая голодовка, но и экологическая катастрофа (мысль, высказывавшаяся деятелями Римского клуба). Тоталитарный социализм был не чем иным, как максималистским («большевицким») разворачиванием технологической экспансии. Мир должен сгореть, по словам Бердяева, – христианина, социалиста и «андрогина». Вспомните, наконец, Н. Федорова, у которого проповедь технологической переделки мира, христианство и мизогиния соединены в удивительной гармонии, если это слово уместно для обозначения тотально нигилистического мирочувствования.
Указанная связь – христианства с социализмом как практикой технологической экспансии – всё же внешний слой проблемы. Существует другая, более глубокая, неартикулированная, «бессознательная» их связь: сексуально-психологические коннотации социализма. Чтобы понятней был Достоевский, приведу пример из Сартра, у которого в романе «Тошнота» гуманистическую любовь демонстрирует педераст Автодидакт. Рассказ о том, какую неземную радость он испытал в амбаре, стиснутый телами других военнопленных, завершается сообщением, что он вступил в социалистическую партию – СФИО. Христианская любовь как основание социализма в конкретном психологическом опыте – вариант, конечно, сублимированный, Дионисова действа, хлыстовского радения, свального греха.
Мне кажется, что этот эпизод у Сартра навеян «Возвращением из СССР» Андре Жида – тем местом, где рассказывается, как ему понравились комсомольцы, сгрудившиеся в его тесном купе. А. Жид был человек,
открыто исповедовавший гомосексуализм, поэтому он не испытывал нужды в его идеологических сублимациях и поэтому ему было позволительно в упомянутой книге отречься от советского со– циализма.«Союз мальчиков» у Достоевского – вроде этого купе с комсомольцами и Алешей Карамазовым в роли Андре Жида.
Критика социализма, данная Достоевским, была, в глубине, самокритикой. Достоевский говорил о плоской рациональности социалистической идеологии, о том, что из человека нельзя сделать органный штифтик, что он рано или поздно взбунтуется и променяет благополучие на свободу, что человек вообще свободен и, следовательно, социализм, как попытка насильственного устроения счастья, обречен. Но Достоевский знал и другое: что свобода порождает зло, что слишком широкого человека нужно сузить. Он и сужал себя – почвенничеством, православием и пр. Почему же не сузить себя социализмом? Потому что никакого сужения тут не происходит, а наоборот, разнуздание инстинктов под маской социальной дисциплины. Достоевский понимал темную природу социализма (в фурьеристском его варианте, изучавшемся у Петрашевского, с его пафосом коммунальщины уже даже и незамаскированной: ср. финал «Что делать?», в котором Герцен увидел «Дом Телье»), не верил в его рационалистические мотивировки, знал, что социализм – не идеология, а инстинкт. Трюк социализма – структурно – тот же, что христианский, и называется это сублимацией. Критика социализма Достоевским, в глубине, – критика христианства, попытка десублимации, психоанализ. Гениальность Достоевского не в том, что он сублимировал свои темноты, а в том, что он искал язык десублимации. Он ощущал темную стихию в себе, как бы она ни называлась – социализмом, репрессированной гомосексуальностью или христианством. Он увидел темноты христианства, «темный лик» – задолго до Розанова. Критика социализма Достоевским на самом деле много глубже того, что он написал в «Записках из подполья». Социализм – не «хрустальный дворец», а тот «ретроградный джентльмен», который разбивает его: Сталин, проще говоря. Критика социализма дана в Ставрогине, дана в Алеше Карамазове, «раннем человеколюбце». Достоевский понимал, что значит эта любовь – христианская любовь.
Лизе Хохлаковой не удалось бы выйти замуж за Алешу, и Грушеньке не удалось бы его соблазнить. Глава «Кана Галилейская», сцена, где Алеша обнимает землю, очень плохо написана, это отписка; религиозным центром романа ее пытались сделать христианские интерпретаторы, много и неубедительно говорившие об обожении плоти в православии. Обожение плоти возможно здесь лишь как разнуздание стихий, «темное вино» (Бердяев). И Достоевский вряд ли дописал бы роман об Алеше Карамазове, потому что не решился б сказать он того, что понимал и пониманию чего научил Розанова, – правду о Христе.
Но, с другой стороны, это и делало Достоевского художником – невысказанность правды как факта, бегство от правды, инстинкт умолчания, отталкивание от «прямоговорения», противопоказанного искусству. Человек, режущий правду-матку, не гениален, этот текст негениален. В битве с Достоевским я охромел, как Марья Лебядкина.
31 июля 1997 года
ТРАВА РОДИНЫ, ИЛИ СТАЛЬ И ШЛАК
Не существует реальности, называвшейся «1812 год», – исчезла в дурной бесконечности хронологических количеств, ничего живого не осталось. Существует Лев Толстой с «Войной и миром». Точно так же начинает исчезать тема коммунизма, заменяясь темой «Андрей Платонов». В Платонове растворяется и преображается всё, в том числе Сталин. Как нет для нас иного Наполеона, кроме толстовского, так и Сталин не существует более вне платоновских миров и войн. И этот, платоновский, Сталин реальнее исторического – он настоящий, а не персонаж партийных стенограмм и советологических исследований. Хотя написанное Платоновым о Сталине – пустяк, несколько упоминаний расхожего имени. Он писал не о Сталине – писал Сталиным. В Платонове всё Сталин, Платонов сам – Сталин. Чем больше читаешь Платонова, тем лучше понимаешь Сталина. Они энергетически взаимозаменяемы. Платонов – единственно равномощный ответ России Сталину. С другой стороны, Сталин – суррогат Платонова, его «обезьяна». Платонов существовал за много веков до Сталина, Сталин – его эманация: Липутин супротив Ставрогина. Замечательно Сталин понят в «Голубом сале» Сорокина: шестерка у каких-то космических педерастов.
Платонов был тайной любовью Сталина. Просто – тайной (прекрасной тайной, как сказал бы А. Синявский). Сталин вообще любил русских, со всеми их чудачествами и почесываниями. Не любил он бойких лоялистов, увлеченных строительством социализма – хоть в мировом масштабе, хоть в отдельно взятой стране: людей типа Бухарина – Кольцова. Которые за социализм с человеческим лицом, бестрагедийный. Открытых же антисоветчиков уважал: Замятина, Булгакова. А войдя во власть, во вкус власти, полюбил юродивых. Лучшего, чем Платонов, юродивого ему было не найти, лучшего в советской России и не было. И Сталин выдал ему охранную грамоту, уже после «Впрока» – на встрече с активом писателей на квартире Горького спросил: а Платонов здесь? Активисты тут же смекнули: если и не выдвигать, то печатать помаленьку. И печатали – ругали, но печатали. Это вообще кажется чудом: как Платонов сохранился на бумаге. С другой стороны – закономерность, нормальный ход. Как же не сохраниться русской плащанице?