На берегах Невы
Шрифт:
Ко времени открытия Студии Гумилев уже успел многому научиться и стать более мягким. Разбор стихов уже не представлял собой сплошного «Избиения младенцев». Ни Коле Чуковскому, ни Вове Познеру, ни Лунцу не пришлось пережить того, что пережила я.
Напротив, все для них сошло гладко и легко — как, впрочем, на этот раз и для меня.
На первой лекции Гумилева мы сами читали свои стихи и Гумилев высказывал снисходительные суждения.
Помню стихи, которые читал Коля Чуковский, его милое мальчишеское большеносое лицо, его удивительно чистую, белую рубашку, с разорванным от плеча рукавом.
Гумилев очень
и второе, начинавшееся:
То не ангелы, то уткиНад рекой летят.— Вполне хорошо и главное небанально! — одобрил он важно.
Очень похвалил он и Вову Познера, хорошенького черноглазого, черноволосого мальчика, даже еще более картавого, чем я.
Особенно ему понравились стихи Лунца. Впрочем, Лева Лунц не только нравился, но и поражал своей даровитостью — в Студии и в Университете. Он уже был студентом.
В тот день читала и я свой уже заранее, в «Живом Слове», одобренный Гумилевым, сонет:
Всегда всему я здесь была чужою,Уж вечность без меня жила земля,Народы гибли и цвели поля,Построили и разорили Трою…и так далее.
Вот это «построили и разорили Трою» и заслужило одобрение Гумилева.
— Сколько раз говорили о разорении Трои и никто, кроме вас, не вспомнил, что ее и «построили».
В тот день читались, конечно, и очень слабые стихи, но Гумилев воздерживался от насмешек и убийственных приговоров, ограничиваясь только кратким — «Спасибо. Следующий», — и отметкой на лежавшем перед ним листке.
Когда мы все — нас было не больше двадцати — прочли свои стихи, Гумилев объявил, что поделил нас на две группы — для успешности занятий. Я вместе с Чуковским, Познером и Лунцом попала в первую группу.
Но, забегая вперед, должна сказать, что и в Студии, в начале, как и в «Живом Слове», из лекций и практических занятий Гумилева получалось немного.
Хотя Гумилев победил уже свою застенчивость и сумел отделаться от «бесчеловечной жестокости выносимых им приговоров», но он еще не понимал своей аудитории, недооценивал ее критического отношения и ее умственного развития. Он старался во что бы то ни стало поразить ее воображение и открыть перед ней еще неведомые горизонты. Он не умел найти нужного тона и держался необычайно важно и торжественно.
И в Студии многие не выдерживали его «учебы». С каждой лекцией у Гумилева становилось все меньше слушателей.
Но Гумилев, сохраняя олимпийское величие, оглядывал редеющие ряды своих слушателей: — Я очень рад, что никчемный элемент отпадает сам собой. Много званых, мало избранных? — и он поднимал, как бы призывая небо в свидетели, свою узкую руку.
В Студии занятия происходили ежедневно, и я, при всем желании, не могла совмещать их с «Живым Словом». Надо было сделать выбор. И я, конечно, выбрала Студию.
Все же, я не порывала с «Живым Словом» совсем, по-прежнему занимаясь ритмической гимнастикой, постановкой голоса… Гумилев продолжал свои лекции
и практические занятия, в «Живом Слове» до конца 20-го года у него оставалось всего три-четыре слушателя — включая меня, бессменно присутствовавшую на его лекциях и занятиях.К концу своей жизни он стал одним из самых популярных лекторов и всецело овладел искусством подчинять себе аудиторию.
Но это было зимой 20-21-го года. Теперь же шло лето 19-го года. Очень жаркое лето. Дни казались бесконечно длинными.
Летнее время было декретом отодвинуто на целых три часа назад и утро нормально начиналось с восходом солнца, а день кончался в 9 часов вечера. Это было удобно, мы все лето обходились без освещения, что придавало жизни какой-то фантастический оттенок, какой-то налет нереальности. Дни были удивительно голубые, поместительные, длинные, глубокие и высокие. В них как будто незримо присутствовало и четвертое измерение.
Казалось, что трех измерений для них, как и для всего тогда происходившего, мало.
На Невском между торцами зеленела трава. В сквере напротив нашего блока домов Бассейной, как и в Таврическом Саду, щелкали соловьи. Соловьи залетали даже в деревья под наши окна.
Однажды я проснулась от соловьиного пения под моим окном. От луны было совсем светло. Я села на низкий подоконник. Мне казалось, что захлестывающее чувство счастья сейчас унесет меня в открытое окно и я разорвусь на куски, — распадусь звездной пылью и лунным сиянием. От счастья.
Мне вдруг стало страшно, я спрыгнула с подоконника, добежала до кровати, забралась в нее и натянула одеяло на голову, спасаясь от непомерного чувства счастья. — И сейчас же заснула.
Но и во сне чувство счастья не покидало меня.
Все, что я с детства желала, все о чем мечтала, вот-вот исполнится. Я стояла на пороге. — Скоро, скоро, и я смогу сказать: — «Сезам, откройся»!
Скоро и я буду поэтом. Теперь я в этом уже не сомневалась. Надо только немножко подождать. Но и ожиданье уже счастье, такое счастье, или, точнее, такое предчувствие счастья, что я иногда боюсь не выдержать, не дождаться, умереть — от радости.
Так жила я в то лето, первое «настоящее лето» в моей жизни. До него все было только подготовкой.
А жить в Петербурге в те дни было нелегко. В кооперативных лавках выдавали мокрый, тяжелый хлеб, нюхательный табак и каменное мыло — даром.
На Бассейной мешочники и красноармейцы предлагали куски грязного сахара, держа его для приманки на грязной ладони и покупатели осведомляясь о цене, ощупывали кусок сахара и, не сойдясь в цене, клали его обратно.
Правила гигиены, всякие микробы и миазмы, которых так опасались прежде, — «Не трогай деньги! Пойди, вымой руки»! — были теперь забыты.
Как и чем я питалась, я плохо помню. Конечно и я бывала голодна. Но я научилась не обращать внимания на голод.
В те дни я, как и многие, научилась «попирать скудные законы бытия». В те дни я, как и многие, стала более духовным, чем физическим существом. «Дух торжествует над плотью» — дух действительно торжествовал над моей плотью. Мне было так интересно жить, что я просто не обращала внимание на голод и прочие неудобства.
Ведь все это было ничтожно, не существовало по сравнению с великим предчувствием счастья, которым я дышала. Ахматова писала: