На берегах Сены
Шрифт:
Я с ним согласна. Впрочем, для меня все встречи, случайные и неслучайные, «нежданная радость». Я как-то всегда получаю от них больше, чем жду.
— Есть у кого-нибудь папироса? — задает привычный вопрос Мандельштам. И папироса, конечно, находится. Гумилев подносит спичку Мандельштаму.
— Скорей, скорей закуривай. А то вся сера выйдет.
Мандельштам быстро закуривает, затягивается и заливается отчаянным, задыхающимся клёкотом. Он машет рукой, смеясь и кашляя. Слезы текут из его глаз.
— Удалось! Опять удалось, — торжествует Гумилев. — В который раз. Без промаха.
Спички серные. Продавая их, мальчишки кричат звонко на всю улицу:
СпичкиЗакуривать от них надо не спеша, крайне осторожно, дав сгореть сере. Все это знают. И Мандельштам, конечно, тоже. Но по рассеянности и «природной жадности», по выражению Георгия Иванова, всегда сразу торопливо закуривает. К общему веселью.
— А я вам сейчас прочту свои новые стихи, — говорит Георгий Иванов.
Это меня удивляет. Я уже успела заметить, что он не любит читать свои стихи. И написав их, не носится с ними, не в пример Гумилеву и Мандельштаму, готовым читать свои новые стихи хоть десять раз подряд.
— Баллада о дуэли, — громко, важным, несвойственным ему тоном, начинает Георгий Иванов.
И сразу становится ясно, что стихи шуточные. На них Георгий Иванов «великий маг и волшебник», по определению Лозинского.
Все события нашей жизни сейчас же воспеваются в стихах, как воспевались и события прежних лет. Существовала и особая разновидность их — «Античная глупость». Никогда, впрочем, к недоумению Гумилева, восхищавшегося ею, не смешившая меня. Приведу три примера из нее:
Сын Леонида был скуп. Говорил он, гостей принимая:— Скифам любезно вино, мне же любезны друзья.Соль этого двустишья заключалась в том, что Лозинский, к которому оно относилось, славился гостеприимством. Или
— Ливия, где ты была? — Я лежала в объятьях Морфея.— Женщина, ты солгала. В них я покоился сам.И:
Пепли плечо и молчи,Вот твой удел, Златозуб!отмечающее привычку Мандельштама засыпать пеплом папиросы свое левое плечо, желая сбросить пепел за спину. Предложение молчать подчеркивало его несмолкаемую разговорчивость.
— Баллада о дуэли, — повторяет Георгий Иванов и кидает насмешливый взгляд в мою сторону. Я краснею от смущения и удовольствия. «Баллада», значит, подражание мне — и это мне очень лестно.
Георгий Иванов с напыщенной серьезностью читает о том, как, — в дуэли сошлись Гумилев — и юный грузин Мандельштам.
…Зачем Гумилев головою поник,Что мог Мандельштам совершить?Он в спальню красавицы тайно проникИ вымолвил слово «любить».Взрыв смеха прерывает Иванова. Это Мандельштам, напрасно старавшийся сдержаться, не выдерживает:
— Ох, Жорж, Жорж, не могу! Ох, умру! «Вымолвил слово любить!»
Только на прошлой неделе Мандельштам написал свои прославившиеся стихи: «Сестры тяжесть и нежность». В первом варианте вместо — «Легче камень поднять — чем имя твое повторить», — было: «Чем вымолвить слово любить».
И Мандельштам уверял, что это очень хорошо, как пример «русской
латыни», и долго не соглашался переделать эту строчку, а заменить ее другой: «Чем имя твое повторить», придуманной Гумилевым.Мы выходим на тихую, пустую улицу. Ветер улегся. Все небо в звездах, и большие снежные сугробы сияют в полутьме. Мандельштам молча идет рядом со мной и, закинув голову, глядит на звезды, не отрываясь. Я начинаю скандировать:
Я ненавижу бредОднообразных звезд.И оборвав, перескакиваю на другое стихотворение, меняя ритм шагов.
Что если над модной лавкойСияющая всегдаМне в сердце длинной булавкойОпустится вдруг звезда?Мандельштам всегда с нескрываемым удовольствием слушает цитаты из своих стихов. Но сейчас он не обращает внимания и продолжает молчать. О чем он думает? И вдруг он говорит приглушенным грустным голосом, как будто обращаясь не ко мне, а к звездам:
— А ведь они не любят меня. Не любят.
От неожиданности я останавливаюсь. — Да что вы, Осип Эмильевич? Никого другого так не любят, как вас!
Он тоже останавливается. Теперь он смотрит прямо мне в лицо широко открытыми глазами, и мне кажется, что в них отражаются звезды.
— Нет. Не спорьте. Не любят. Вечно издеваются. Вот и сегодня эта баллада!
— Но ведь это лестно, — убеждаю я.
— Про Гумилева никто не посмеет.
— Как не посмеет? Разве не про него «откушенный нос»? Это же нос Гумилева. Ваш зуб, а его нос.
Мандельштам качает головой.
— И все-таки больше всего смеются надо мной. Я и «Златозуб» и «юный грузин». Неужели я уж такой шут гороховый, что надо мной нельзя не издеваться? Скажите, только правду, я вам тоже кажусь очень смешным?
— Нет, совсем нет. Напротив, — с полной искренностью почти кричу я: — Я восхищаюсь вами, Осип Эмильевич!
Он недоумевающе разводит руками.
— Неужели? Ну, спасибо вам, если это правда. Спасибо. Не ожидал от вас.
Он берет меня под руку. — Но знаете, — продолжает он доверчиво, — они действительно не любят меня. Прежде любили, а теперь нет. В особенности Гумилев. И Жорж тоже разлюбил меня. А как мы с ним прежде дружили. Просто не разлучались. Я приходил с утра. Он всегда вставал поздно. Вместе у него пили чай и отправлялись вместе на целый день. Всюду — в «Аполлон», и в гости, и на верниссажи, и в «Бродячую собаку». Если поздно возвращались, я у него ночевал на диване. Ни с кем в Петербурге мне так хорошо не было, как с ним. Он замечательный. Я его совсем не за его стихи ценил, нет. За него самого. А теперь внешне все как будто почти по-прежнему, но настоящей дружбы уже и в помине нет. Они все очень изменились.
Я пытаюсь найти объяснение.
— Может быть, не только они, но и вы изменились за это время? Я сама совсем другая, чем два года тому назад.
Но он не слушает меня. Какое ему дело до того, какая я была прежде?
Он вдруг неожиданно начинает смеяться.
— У Жоржа была прислуга. Она меня терпеть не могла. Меня почему-то все прислуги не выносят, как собаки почтальонов. Жорж как-то повесил у себя над диваном портрет Пушкина. А прислуга возмутилась: — «Эх, мало вам, что ваш Осип тут с утра торчит. Еще, чтобы любоваться, его богомерзкую морду на стенку повесили». И так и не поверила, что это не моя богомерзкая морда. Все же, хоть и дурой-бабой, а лестно быть принятым за Пушкина.